сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», — буркала старуха.
В Венеции старуха владела пустым огромным домом с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую, чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стекол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев — строительный материал, уже негодный, закупленный еще в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.
Снова жизнь — теперь в этих трех передних комнатах — казалась ей предстоянием на «краю пропасти, вновь она влекла ее неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потемки, — так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается ее суть, как ее сущность приближается к составу призрака.
Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало ее постоянно, так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И, несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить — скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.
Голуби полошились — перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод со шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках, полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной — обнаженные натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…
Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали, случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать — хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…
Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она все дальше уходит от себя, и желание оглянуться, вглядеться в свое замедлившееся отражение — в себя покинутую, оставленную — было нестерпимым. Но оглянуться страшилась еще больше, чем идти вперед.
После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину, чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трех шлюпок спасенные тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь — и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий — живой, мучающийся лик ее жениха.
И вот возлюбленный — в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с желтой каймой вокруг зрачка — отделяется от паруса и встает посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…
Она жалела его, сострадала — и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал — растворился в причудливой розе течений ее болезни… В конце концов она подожгла холстину — пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнем; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.
Доказательство существования у тела отдельной души она искала — и находила у иных статуй. Красота убеждала ее в одушевленности неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определенной, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костела, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевленности, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…
Болезнь ее состояла в отрешенной ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевленное зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывало перед ней вход в желанную смерть, в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь, как рыба в воде, — не только уместной, но словно бы городом и сотворенной для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила, — всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…
Город влек ее в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечет проросшее зерно, так город втягивал ее в холод вечности. И она еще сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев — статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединенности души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части ее сталкивались в схватке близящейся мигрени — и была уверена: старость она не переживет, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над ее образом, взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение — память города о себе. И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, не способная надеждой примерить избавление.
Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломленное первым полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левую — левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнет цветок к движению солнца, — вдруг заметила сдвиг, передергивание. Отражение запоздало на мгновение — и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та — другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности, имела ежеминутный доступ.
В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что бы еще такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.
Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слезы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слезы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались ее тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слезы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, «харе мотаться».
Это было последнее письмо, последние слезы.