обратно, будто этот кусок ледяного стекла был моим сердцем… Помню, кто-то ходил вокруг, шлепал по воде, пробегал, останавливался. Я разлепил глаза и увидал собаку. Страшную грязную, кривоногую собаку. И только тогда сообразил, что передо мной росомаха, когда она косолапо приблизилась к помосту и потянула воздух от меня. Я щелкнул зажигалкой, хвоя затрещала. Росомаха передумала и потрусила, пошлепала по воде. Вдруг обратилась к лосиному черепу, понюхала, приноровилась куснуть — потянула зубами за край, но бросила, тронула дальше. Я загасил «одеяло», чуть согревшись. Засыпая, я знал, что она вернется. И засыпал со спокойной мыслью, что росомаха теперь сильней меня…
Другой раз предо мной появилась моя бабушка. Она протягивала мне чашку с компотом и кусок булки. Я упрямо говорил ей, что не хочу, не буду, и она повернулась и пошла потихоньку, прибрала с собой еду. Потом во сне я скучал по бабушке. Она очень меня любила, и я знал ее жизнь лучше нее самой, потому что она много рассказывала. А я все запоминал и переживал, потихоньку ее жизнь стала моей. Часто я сам напоминал бабушке истории, случавшиеся с ней, про которые она уже давно забыла. И вот тогда, лежа среди тайги, я вспомнил почему-то случай про то, как она была со старшим братом на сенокосе. Дело было в степи, на Ставрополье. Брат зачем-то поехал на дальний хутор, а ее оставил на стогу сена. Пока его не было, вокруг стога собрались волки. Бабушке было лет восемь, она сидела и плакала от страха. Но уже затемно приехал брат на телеге, лошадь боялась шибко, но, щелкая кнутом, кое-как отогнал волков. Он сказал: хорошо, что много накосили за день. Если бы стог был невысоким, волки бы его разрыли.
И снова я провалился и увидел теперь Василича, рвущего в клочки росомаху.
Последний раз я открыл глаза от страха. Мне показалось, что вместо меня здесь лежит ребенок, чужой ребенок. Не знаю, что повергло меня в смятенье, но я вскочил на колени, задыхаясь, и снова валясь на доски от бессилия. Кое-как придя в чувства, я заметил, что сосна, которая росла ближе других деревьев, стала толще. Человек из-за нее целился из ружья. Он шевельнулся и масляно блеснула внутренность ноздрей двустволки. Я снова лег, но глаза не закрыл, пошли кружиться вверху деревья. Я смотрел в небо и соображал, что лес стемнел, что вода сошла и деревья теперь стоят на земле. Николай отпоил меня, привел людей, меня забрали. До трассы оказалось недалеко, километра три.
— А когда было страшней всего? — спросил Юрий Иванович. — Когда на дерево залез?
— Страшней всего стало потом, в Москве, когда очнулся в больнице, когда появились силы бояться. Яркое утро, открытое окно, сосед по палате курит на подоконнике. Смотрю, сверху спускается жук, крутится… Нет, не жук — спичечный коробок на ниточке. Парнишка вкладывает, зажимает коробком сигарету. Я тоже попросил у него закурить и только на второй затяжке я начал слышать, дышать: лето, парковые дорожки, пакет фруктового кефира, первая сытость…
— А что тот англичанин? Его тоже нашли? — спросил Юрий Иванович.
— Осенью я повстречался с Белоусовым. Случайно. В офисе компании, где я работаю, проходил какой-то брифинг, и в холле я его встретил. Мы присели в буфете, коротко переговорили. Я умолчал о своих злоключениях. О них вообще никто так и не узнал тогда: Кропин распорядился не поднимать тревоги, все скрыть. И мне это было на руку не меньше, чем ему. На пятый день моего отсутствия к Кропину пришел Николай и сказал, что вода сп
— Николаю я купил в Москве снегоход «Буран» и запчасти к нему и послал железной дорогой.
Сергей встал от костра и скрылся в речной тьме, откуда зазвенел бубенцами, сматывая удочки.
«Улыбнись»
Владимиру Смоляру
Полог палатки был поднят — сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет — теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.
Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно, потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанного морилкой — доколумбову карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и он ревновал к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном снимке уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: «Ну улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отраженный в зеркале? — ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.
В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детеныша, протяжно-тоскливых и тонких, на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце, — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застлал даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться.