Явдат Хасанович Ильясов
Золотой истукан
РУСЬ. КОСТРЫ НА ХОЛМЕ
Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Грядущие годы таятся во мгле;
Но вижу твой жребий на светлом челе.
Зной. Безветрие. Скорбь. Чаден воздух над Росью. Плачут бабы — не хлебы пекут, жгут детей на кострах погребальных. Голод, хворь. Суховей пал в минувшее лето с вражьих степей. Надеялись нынче на милость Стрибожью, Хорсову жалость — опять обманулись.
Или мало их улещали? Отнюдь. К братчине звали, незримых, под Новый год — последних овец извели, не скупились. До игрищ ли ярых было весной? Скудость. А справили масленицу, хоть и погрязли в долгах сверх бровей: старая чадь помогла, спасибо за щедрость такую. И Ярило — разве он забыт и обойден? Сыскали ему, как теплые дни приспели, утеху, ладную березу, невесту молодую. Лентами убрали белоногую, хаты увили зеленью, празднуя богово похотствие.
На Русальной неделе девушек нежных в листву обряжали, водой поливали до сини. Заставили их, невеселых, водить хороводы, венки плести из жесткой, плохо отросшей травы, в речку бросать обмелевшую. В ночь под летний солнцеворот — костры палить, с дружками прыгать через огонь.
Иные падали, обжигались.
Пусть. Лишь бы — ливень…
И вновь пригорело жито. Хилый урожай. Да и его дадут ли убрать подобру-поздорову. У неба — дождь запоздалый, град, и ветер, и молния.
Близится страшный Родень.
В удачное лето — и то не брага льется в честь хмурого чура на требищах: режут быков ревущих, истово, с жутью в глазах, мажут кровью зубастую пасть истукана.
Что ж будет теперь?
Это случилось в полдень.
Они надвигались, сухо и четко брякая в унылой тишине, неотвратимы, отрывисты: словно упырь подступал, размеренно, с хрустом звенящим встряхивал костями на ходу.
Слухом Руслан уловил их давно — когда чужая поступь звучала еще вдалеке, у въезда в Семаргову весь, да отложил, не вникая в их суть: думал, кровь стучит в больных висках. Он был за печью, копался на дне хозяйственной ямы. А вдруг наскребет горсть зерна на похлебку.
Ничего. Одна пыль.
«Я — что пропойца Калгаст. Сходит в погост — издержится весь, до последней крохи, а утром, проспавшись, роется в легкой мошне: не осталось ли в ней на похмелье. Заведомо знает — пусто; так нет, трижды вывернет сумку, тряпье переберет, искать уже негде — сидит, шарит, точно слепой».
Он сплюнул горькую слюну, разогнулся, смахнул с ладоней пыль — и услыхал снаружи отчетливый стук, железный скрип, холодное позвякивание.
Дверь! Он с утра держал ее открытой. Жара, трудно вздохнуть. Пусть немного продует хату. Не ждал беды. Знал бы — явится лихо, бревном загородился изнутри. Теперь — поздно.
С обидой нынче богов поминал, старую чадь — людей родовитых в мыслях задел — вот и приспела кара. Неймется глупому! Сколько твердил себе: не ропщи, накажут. Другие ропщут — беги от речей досадливых. Нет! Словно змей угнездился в душе. Точит. Мучит. Спать, что ли, на ходу, чтоб не думалось? Блажь. Живешь — мыслишь. А жизнь какая?
Злые шаги проскрежетали у входа. Сплелись, оборвались, тупо заглохли. Будто цепь висячая упала, свернувшись. Руслан таился за плетеной стенкой, отсекавшей чулан от жилой половины. Хорошо — сумрак внизу. Не разглядеть сразу с улицы, есть тут кто или пусто в землянке. Взгляд сквозь прутья — наверх, по- рысьи вкрадчивый, из-под ресниц: глаза могут луч поймать, блеснуть, выдать.
Ниже порога, на первой ступеньке дерновой лестницы, чернела босая нога с тощей лодыжкой, охваченной тремя толстыми медными кольцами. К ним спадал обшитый крупными бубенцами край слепяще алой, в желтых молниях, грубой ризы.
Хрип. Свист глухой. Точно бык вздохнул большой и хворый. Пола колыхнулась. Бубенцы загремели. В ушах Руслана, как напористый ветер в круглых днепровских раковинах, задрожал гнусавый свирепый звук.
— Ой! Чур… — Руслан испустил тонкий сверлящий крик. Из-под лба, скрытого желтыми космами, улетучилась память. В очах мгновенно погас отблеск древних огней, полыхнула студеная синь степных лебяжьих озер. И яма для зерна тотчас превратилась в ловчую, волчью.
Он рванулся — будто взлетел над нею, ушибся о стену. Забился, царапая глину, стремясь проломить головой сухую плотную толщу. Кинулся к очагу. Попробовал влезть, как в нору, под тесный закоптелый свод — не сумел, рухнул назад. Задергался, словно в падучей, на щербатом земляном полу…
— Еруслан! Эй! — Его перевернули, похлопали по спине. — Живой? Очнись.
— Сосед? — Руслан отполз, прислонился к печке. Искоса, с боязнью, скользнул дурными глазами по ногам Добриты. В лаптях! Слава богу. Свой. Он показал бровями на дверь.
— Слыхал?
Добрита кивнул, опустился на лапку.
— В город зовут, на Родень. А с чем идти? — Долгий, нескладный, весь из одних костей, взъерошил грязные волосы, замотал головой. Есть хочу…
Казалось, заплачет сейчас Добрита. Что голод? Жену вчера отнес на костер. Нет, удержал слезу. И говорит без крика, смирно, с подспудной, безгласной болью. В летах человек. Терпеливый. Это Руслан, чуть что — навзрыд.
— Стыдись.
— Пойдем, брате, к старцу Нехлюду. Наземь рухнем. Глядишь, подсобит — хоть отрубей, да отсыплет.
— Где он, Нехлюд? Тишь в хате, ветер в клетях.
— Ну? И когда успел, сыч скупой? С вечера был, ныл: хлеб на исходе. Ночью, видно, утек. А мы — спим. Эх. Кинул нас. А еще — глава. Но и хулить грех. Досадили: «Отсыпь, отрежь». Покуда невмочь ему стало. Некрас да Нечай — те с нами вовсе не делились, сразу улетели. Ну, ладно. Ищи их теперь. Придется, брате, в погост плестись, к Пучине-боярину.
— Ходили уже. Отказал. Не одну, мол, Семаргову весь — весь округ пасу. Расхватали зерно. Сам ныне голодный, хоть помирай.
— Врет, не помрет. Перебьется. А нам — околеть, коль и дале тут охать да зелень жевать. Чего ждать? Уж и колосьев не осталось в поле — неспелые срезали, съели. Пойдем, Еруслан. Авось снизойдет.
Встряхнулся Руслан, ободрился. Спустились к реке. Вспомнил парень: дверь так и осталась открытой. Оглянулся. Будто куча приземистых копен, с прошлого лета забытых, оседлала бугор — жилища в откосы врыты, соломой трухлявой крыты. Безлюдье. Кто помер, кто под лавку залез помирать. Которые покрепче — разбрелись. И без того давно уж треснула община: одних вознесло, других прибило книзу, а теперь и вовсе распалась вервь.
Прощай, Семаргова весь, село родное.