проповедывать лето господне благоприятное.
Ветер. Горы и степь. Крутые увалы. Снова в дорогу. В дорогу. В дорогу. Мы гложем даль, даль гложет нас. Где-то здесь обитали (вспомнил Кубратовы речи Руслан) ханы Батбай, Аспарух — пока не напали хазары. Булгары сместились, аланы остались. Еще до увалов, вставших на пути, ветвясь на север от Кавказа, и до Кубани, и редких адыгских селений, в степи, по соседству с шатрами булгар, попадались аланские веси: валы земляные, за ними — дома из плетней, обмазанных глинной.
Плуг да кнут пастуший, да вино, да боевой топорик — они составляли с виду суть жизни гордых алан. Дивились местным бабам русичи — с мечами, щитами; бабы в почете. Позже узнали — не все, лишь княжьих кровей. И поражались мужчинам, высоким, носатым, усатым. Думали: боже! — красивый народ.
Завидуя им, прямым и плечистым, Руслан, не забывший слов Урузмага, искал: что здесь русское?
И находил: в этих плетнях, валах земляных, очагах глинобитных, ямах для жита, лощеных горшках, оберегах — точно таких, как у русских, и в песнях, тихих, грустных, бесконечных, словно колыхание ковылей.
Будто он был здесь когда-то.
— Ох, песни! Славные песни.
— Да? — Урузмаг улыбнулся, довольный. — Но, честно сказать, поют лучше всех на Кавказе армене.
Однажды увидел Руслан: юная, в платье до пят, тонкая женщина, взяв полотенце, кувшин, долго стояла утром в углу, скудной струей наливая теплую, с паром, чистую воду в медный блестящий тазик, тихо смеясь. Личико — узкое, темное, нос тяжелый, глаза в толстых веках подслеповато прищурены. Бедра — в сомкнутых лапах его уместились бы. Смех на маленьких круглых губах — плачущий, жалкий.
Тронута, что ли, бедняжка?
Глянула — смотрит Руслан, застеснялась. И, похоже, не оттого, что он смотрит, — приветлива, доброжелательна, видно, он ей по душе, — а оттого, что она совершала что-то убогое и надоевшее, но, должно быть, очень уж нужное. Кому-то, конечно, не ей.
Течет из кувшина в тазик вода — тазик уныло звенит, — стекает вода через край, уходит в канаву. В женщине — скорбь. Жизнь молодая уходит впустую, течет по замшелой канаве.
— Аза, сестрица моя, — пояснил Урузмаг. А! То-то они обнимались дотоле — когда алан и русич сюда забрели водички попить.
— Что это с нею?
— Мужу умыться дает.
— Где ж он, муж? — Смерд удивленно уставился в угол пустой, где робко она хлопотала — ни тени мужской у кривого столба, печально навес подпиравшего под небом синим, холодным.
— Умер полгода назад. Вредный был человек, — тьфу! — мир его праху.
— Умер? Зачем же…
— Так надо. Каждый вечер постель ему стелит, спит с духом бесплотным,
— И долго ей этак чудить?
— Полгода еще.
Злая потеха. Сколько сил у живых: уходит на мертвых. И вспомнил: а на Руси? С мертвыми бабы, правда, не спят, зато на могилы носят припасы, пьют и едят — кормят усопших, которые, — пеплом, костями горелыми смирно лежат в домовинах.
…Пленных разместили за оградой, в пустом обширном загоне для овец. Дух — невыносимый. Ноги вязнут до колен в зеленоватой хлюпающей каше из катышек, размокших в моче. Ну, что же. Пускай. Как тут быть? Улеглись. В дальнем углу бушевали готы: «Эй русс!».
— Идите вы к черту, — ворчал юный смерд. — Привязались.
Ему с Карасем повезло: у белой ограды, приникшей к холму, в жиже зловонной — камень плоский, большой, на нем приютились. Эх-хе-хе! Карась Руслану в глаза поглядел, Руслан — Карасю; поерзали, подобрались — друг друга чтоб не стеснять, да притихли.
Наверху — усадьба крутая: белый камень в стенах, над стенами — дым, тоже белый; мясом жареным пахнет; люди в белых бешметах к воротам идут и идут, — свадьба, что ли, у них; но почему же дудок не слышно, песен веселых, — гости все грустные, важные? Ясно одно: на горе — пир горой; про пленных же нынче забыли — бурды повседневной, и той не несут.
— Еруслан! Ой, Еруслан… — Тот, было задремавший, услышав, веки раздвинул. В первый миг показалось ему: кличет отец. В миг второй — осознал: отец-то умер давно; кто зовет? Карась громко стонет: «Убей меня, друже! О камень ударь головой — упокоюсь. Устал…»
Руслану же не до него: хоть сам, заорав, челом загорелым грохнись о камень.
— Это кому тут не терпится сдохнуть? Рано еще! Поживи, погуляй. Цепь на ногах потаскай. Ишь, где укрылись. А я вас ищу… — Урузмаг — верхом на ограде, пьяный и злой. Развернул узелок: хлеб и мясо. — Снедайте, вы, перекатная голь.
Вцепились в еду. Карась:
— Свадьба, что ль?
— Нет. Поминки. По-нашему — хист. Пропал человек.
— Зарезали, что ль?
— Я о живом говорю, не о мертвых. Те в земле уж который год.
— Что-то я не пойму: кто пропал, почему?
— Нет большей обиды у нас, чем сказать: «Мертвых своих держишь впроголодь». Их надо кормить — то есть гостей звать к себе, печь хлеб, резать скот — чтоб всю общину насытить. И так — каждый год. Сородичей мертвых немало. Соседей живых — тех поболе. Не знаю, много ль едят покойные — живых лепешкой не ублажишь. С поминками медлишь — в общине проходу нет мол, вот негодяй! Шкуру сдерут. А кто послушен, того подстрекают на новые траты: он, мол, человек чести. Хороший человек. Я отчего в наймитах хожу, брожу с караванами? Нищий. Хозяйство — дном кверху. Дотла разорен поминками частыми…
Он с кряхтеньем улегся спиною на гребень ограды, руки за голову кинул — и будто хотел засвистеть, но тут же губу закусил, лишь замотал головой.
Руслан бросил кость, кою дотоле глодал; Карась, как слепой, хотевший в реке искупаться, С боязнью спустил ноги в зеленую жижу загона. И, как слепой, пустоту озирая, с испугом сказал:
— Живых… мертвые жрут?
Ветер на миг прорвал пелену испарений, незримых, но ощутимых и гнусных, по лицам хлестнул назидательно; ноздри сузились, свежесть ловя, раскрылись искательно, жадно… но тут ветер стих. Снова удушье. Однако в Русланову юную душу вселилось уже — пусть смутным намеком — ужасное, неискупимое: «Живые во имя мертвых гложут живых».
И опять, и опять, и опять — скорбный путь…
Пленные Роду молились, Хорсу, Семаргу. Кто умет хоть чуть волховать, обереги делал для других. Не железные, правда: где его взять, то железо, да и как с ним управиться без молотка, без клещей, без прочих орудий кузнечных? Из прутьев плели, Хитро вязали тряпье. Может, поможет…
Руслан шагал опустошенный.
— Знаешь, — сказал Карасю. — Похоже, все заодно: Теньгрей, готский Водень и Плешь.
— А… наши? — со злостью — Карась.
— Они? — У Руслана язык сразу усох. — Жутко мне, брате. Однако… чем они лучше? Недобрые. Страшные.
— Вроде чертей.
— Молчи, лиходей! Род — он покажет тебе…
— Роду я боле треб не кладу — и не буду.
— Дурень! Уймись. Испепелит… — Но прежнего страха в душе нет уже: только боль да печаль.
— О боге, я слышу, бедные чада, ведете речь? А ведомо ль вам, кто он есть?
Глянули: сбоку идет старик, босой, в ризе рваной. Тот самый, который вчера Руслану рубаху отдал