как бы нарочно составленным из терпеливо подобранных длинных и мягких волосков. К густым и пушистым, загнутым вверх ресницам.
Гикия оказалась немного близорукой, и когда она, прищурясь, чтобы лучше увидеть, смотрела на мужа, взгляд ее синих очей сгущался, темнел, становился глубоким, непонятным и беспокоил сердце.
Да, Асандр говорил правду — что-то было в ней от померанца: или в цвете загара, или в терпко- ароматном, возбуждающем запахе кожи.
Она целовала его в губы и со смехом убегала прочь.
«Он переменится, — сказала себе Гикия. — Он очнется, пробудится к настоящей жизни…»
Но горечь людских бед проникла и сюда, в тихий уголок, совершенно укрытый, казалось бы, от человеческих дрязг и раздоров, верней, она и не уходила отсюда, издавна бытовала здесь, так как сам этот уголок был создан на чьих-то костях, на чьих-то слезах и крови — весь труд по содержанию усадьбы ложился на плечи рабов.
Созрел урожай винограда. Рабы укладывали срезанные гроздья в плоские, сплетенные из ивовых прутьев корзины и по крутым, щебнистым тропам таскали их на голове в усадьбу, к винодельне.
Тарапан — виноградная давильня — представлял собой громоздкую известковую плиту с овальным выступом посередине и высеченным вокруг него желобом; от желоба к одному из углов тарапана отходил рукав для стока.
На выступ ставили большую корзину без дна, вываливали туда принесенные гроздья и, наполнив корзину до краев, давили груду черных ягод ногами или тяжелой гранитной плитой. Обильный сок струился по рукаву в яму, оштукатуренную смесью извести, песка и толченых черепков.
Отсюда его черпали кувшином и сливали в пифосы — огромные сосуды из обожженной глины. В таком вот пифосе и обитал, говорят, когда-то Диоген.
Не всякий, кто пьет сладкое вино, знает, какой горький труд — изготовить благословенный и проклятый напиток.
Чуть свет — подъем! На работу! Голод. Усталость. Окрик надсмотрщика. Пинки. Затрещины. Свист бича. На работу! Кружится голова. Невыносимая боль в пояснице. Дрожат руки. Глаза разъедает пот, стекающий со лба. Трудно дышать. На работу! И ни глотка этого самого вина, чтобы подбодриться, освежить пересохшую глотку…
Эта безысходная жизнь доводила рабов до бешеного отчаяния, жгучей ненависти ко всему на свете, вызывала у них неудержимую жажду убийства. Давно утратив веру в доброту людей, они, сидя по вечерам у костра, возлагали в своих опасных беседах страшную надежду на кровопролитную войну, губительный мор, потоп, землетрясение, пожар — на какую-нибудь дикую стихию, которая, разрушив мир дотла, разломала бы, стерла в пыль их тяжелые оковы.
Однажды утром Ореста и Гикию разбудил чей-то сильный, злой, властный голос, разносившийся по всей усадьбе, как рев взбеленившегося быка. У них перехватило дыхание.
Нет глубже и сильней страха, чем страх недоброго пробуждения. Наяву причина страха объяснима, ему можно противопоставить волю. Страх в миг пробуждения от сна — смутное, жуткое чувство, потому что нападает внезапно, наваливается, не дав и мгновения на то, чтобы понять, что случилось. Он может убить на месте.
Гикия закричала и выскочила во двор. За нею, недоуменно раскрыв рот, поплелся оглушенный Орест.
Когда надсмотрщик выгонял рабов на работу, один из них — рослый, как буйвол, по происхождению скиф, не поднялся. Он был болен.
Надсмотрщик — сам раб, но выслужившийся, а такой измывается над себе подобными в десять раз хуже, чем свободный, потому что старается за страх, а не за совесть — сделал вид, будто не поверил: на хворого человека обрушились пинки.
Раб охал, ворочался с боку на бок, слезно просил оставить его в покое, стонал, потом, выведенный из терпения, вскочил на ноги и свалил надсмотрщика сильным ударом по голове.
— Ах, та-ак? — заверещал цепной пес, обливаясь кровью. — Сейчас я проучу тебя, скотина! Веревку, быстро, — сказал он помощнику. — Подвесим его к балке…
— Брось, Аспатана, — посоветовал испуганный помощник. — Видно, ему и впрямь нездоровится. И так подохнет. Эти волки могут взбунтоваться, если мы обидим их больного товарища.
— Вот как? — Надсмотрщик злобно сощурил левый глаз. Правая бровь метнулась вверх. — Дай-ка мне истрихиду.
Помощник покорно протянул кнут.
— Слушай же, — прошипел Аспатана, развернув бич и мутно, точно слепой, глянув на обомлевшего подручного. — В другой раз исполняй мои приказания без всяких разговоров. Будешь?
Аспатана отступил на три шага и взмахнул рукой.
Змеиный хвост истрихиды коротко, сухо, как удар молнии в камень, щелкнул помощника по виску и резко обвился вокруг головы.
Бедняга растянулся на земле, как повалившийся при землетрясении таврский истукан.
— Подвесить лодыря к балке! — закричал Аспатана, брызгая слюной, и замахнулся кнутом на столпившихся вокруг ошеломленных рабов.
Те, тупые, ничего не соображающие со сна, прикрутили больного к потолку низкого навеса, прихватив скифа веревкой за кисти вытянутых над головой рук.
Оглушительно хлопнула истрихида. Скиф, резко, извиваясь, забился на веревке, точно большая рыба на крючке.
Спустя минуту сюда прибежала Гикия. Бледный, со струйками крови на разбитом лбу, Аспатана, свирепо оскалив зубы, наносил один за другим мощные удары по уже обмякшему телу раба.
— Остановись, что ты делаешь?! — приказала Гикия.
Она была дочерью рабовладельца, это так, и сама порой строго покрикивала на служанку Клеаристу, но избить раба — это ей и в голову не могло прийти, так как побои, оскорбления не вязались со свойственной ей мягкосердечностью, с добротой ее ласковой, приветливой души.
Да и старик Ламах не одобрял истязаний — «говорящий скот» ценился нынче дорого, его следовало беречь. Кроме того, в такие тревожные времена, как теперь, когда весь мир вот-вот полетит в тартар, не стоило особенно лютовать над невольниками — того и гляди, голову оторвут…
Аспатана, распаленный собственной яростью, только окрысился на Гикию. Тогда, не боясь, что ее заденет истрихида, она подскочила к нему, вцепилась в руку и властно крикнула:
— Прекратить, негодяй!
Надсмотрщик опомнился и бросил истрихиду.
Орест, бледный, потрясенный, стоял, не шевелясь, меж двух дорийских колонн на ступенях у входа в господский домик; губы его нелепо кривились и вздрагивали.
— Какой зверь этот Аспатана! — с возмущением пожаловалась Гикия мужу, вернувшись из-под навеса. — Я накажу мерзавца.
Орест насмешливо улыбнулся. В глазах боспорца женщина уловила презрение. Ну да… Как будто от того, что Гикия накажет одного надсмотрщика, порядки в мире переменятся и другим рабам — тысячам других рабов — станет легче жить…
Эта насмешливая улыбка — именно насмешливая, а не злая, что играла на губах Ореста еще недавно в городе, и презрение — тоже беззлобное, просто презрение — всколыхнули в херсонеситке уснувшую было по приезде сюда досаду, причем даже более сильную, чем та, которую испытывала Гикия при спорах о достоинствах Херсонеса. Но что она могла возразить?..
Приказав сжечь труп скифа и отправив жестокого надсмотрщика под охраной двух рабов в город, к Ламаху на суд и расправу, Гикия, до глубины сердца огорченная тем, что случилось, пошла в сад (одна, потому что Орест напился, — опять забражничал после недолгого перерыва), уселась на полянке и глубоко задумалась.
Рабы… Ей вспомнились слова Ореста, после того, как он побывал на собрании граждан Херсонеса: «А рабы? На каждого свободного херсонесита приходится два-три невольника. Где их права? Какая это демократия, если треть населения живет за счет труда остальных людей?»