помолвки с Ацуко. Отец Такацу — один из крупнейших предпринимателей в Осаке — неграмотный выскочка, который ученого человека ни во что не ставил. Меня тошнило от его наглости. Уже при первом знакомстве он с улыбочкой заявил, что может без труда покрыть расходы по изданию моих трудов. Миса и дети побывали в его доме и были сражены наповал богатством обстановки. Мне противно было слушать, как они, перебивая друг друга, с восхищением описывали дом и его внутреннее убранство, рассказывали, что, кроме того, у отца Такацу есть загородные виллы в Ясэ и Такарадзука.
Сам Такацу три года учился во Франции, а о Лувре ничего толком не мог рассказать. Ничему он не научился, даже местного вина не попил. Просто болтался по музеям, хотя сам далек от искусства. В общем, бесцельно потратил время. Вел себя нахально: мы еще и словом не обмолвились, что отдадим за него дочь, а он что ни суббота приходил в гости — и дождь ему нипочем. Это выше моего понимания. Когда я сказал, что не согласен на замужество дочери, первой ударилась в слезы сама Ацуко. Ее поведение меня крайне раздосадовало. Мало того, оказалось, что и Миса, и все остальные домочадцы были за то, чтобы Ацуко вышла замуж за Такацу. Видимо, на всех, кроме меня, Такацу произвел неотразимое впечатление. Поскольку ни Кэйсукэ, ни Хироюки не проявили интереса к научной деятельности — о Садамицу и говорить нечего, — я рассчитывал, что хотя бы Ацуко сможет посвятить свою жизнь науке, и предполагал выдать ее замуж за ученого. Но и эти мои надежды рассыпались в прах. И меня раздражало, когда Такацу еще до бракосочетания сажали в нашем доме на почетное место. — Пусть мать останется здесь, а вы с Ацуко отправляйтесь обратно в тот отель, — сказал я.
Они сразу же заторопились, заказали машину и уехали. Помчались так, будто их ожидало веселое развлечение.
Когда Такацу и Ацуко ушли, в комнате воцарилась тишина. Мне хотелось успокоить Мису, сказать ей какие-то ласковые слова, но вместо этого я стал ее ругать:
— Именно ты виновата в случившемся. Слишком нянчилась с Кэйсукэ.
Миса по-прежнему лежала на циновке — даже головы не подняла.
— Из-за тебя наши дети — Хироюки и Ацуко — растут никчемными бездельниками. Больше я этого не потерплю, — добавил я.
Миса поднялась с циновки, шатаясь, вышла на веранду, прислонилась к перилам и, сжимая ладонями виски, повернулась в мою сторону. Не произнося ни слова, она поглядела мне в глаза. Не припомню, чтобы до или после у нее был такой взгляд! Потом Миса бессильно опустилась на пол и сказала:
— Половину вины вам бы следовало принять на себя. Сами-то вы что сделали для детей?
Так заговорила эта женщина, которая в жизни рта не раскрывала. Наверно, рехнулась, решил я. А Миса продолжала:
— Когда дети были маленькими, вы уехали в Германию учиться, думали, на три года, а оказалось на целых восемь. Последние пять лет ни министерство просвещения, ни мы не получили от вас ни единой весточки. Вы и представления не имеете, что нам пришлось пережить за эти годы…
Миса сказала правду. Я экономил деньги, отпущенные мне министерством на три года, и растянул их на целых восемь лет. Я снял самую дешевую комнату, сидел на сухарях и грыз науку, стремясь постичь ее сверкающие вершины. Поступи я иначе, не появилось бы научного труда, который я пишу сегодня.
А Миса продолжала жаловаться:
— Наука, наука! Вы посвящали ей все воскресенья и праздники. Если выдавалась свободная минута, вы проводили время в анатомичке среди трупов. Возвращаясь домой, говорили, что вас преследует трупный запах, и пили сакэ. Хоть бы одно веселое, шутливое слово сказали вы, напившись. Куда там! Вы пили и писали, пили и писали по-немецки. А что сделали вы для детей? Хоть раз поинтересовались их успехами в учебе? Или, может быть, сводили в зоологический сад? Вы принесли в жертву своей науке и меня, и наших детей.
Эти слова в устах Мисы были для меня полной неожиданностью. Неужели это сказала женщина, которая с удивительной покорностью, не щадя себя, всю жизнь обслуживала меня, облегчала мои занятия научной работой? Мне надоело выслушивать ее глупые жалобы.
— Замолчи! Разве я сам не принес себя в жертву?! — сказал я и, отвернувшись от жены, стал снова смотреть на озерную гладь. Потом я перевел взгляд на горную цепь Хира.
— Поеду в тот отель. Не знаю, что вы вчера наговорили Кэйсукэ, но боюсь, он ушел из жизни, ненавидя вас, — холодно сказала Миса. Глаза ее были сухи, наверно, она уже выплакала все слезы. Она накинула на плечи платок, быстро собрала свои вещи и, не оборачиваясь, пошла к двери. Казалось, будто она уходит навсегда.
Невыразимая грусть охватила меня. «Хорошо», — прошептав я, поднимаясь. Хотя не мог понять, что во всем этом было хорошего. И снова опустился в кресло.
Я позвал хозяина и попросил принести мне бумагу — ре шил написать письмо Кайгэцу Танио, о котором не вспоминав уже много лет. Танио не был ни анатомом, ни антропологом Знакомство наше состоялось в Голландии. До этого я вел научную работу в Страсбурге под руководством профессор: Швальбе. Потом около года находился в Голландии в Лейденском музее, где занимался обмером черепов филиппинцев. Это было одним из моих побочных исследований, связанных с основной работой. Тогда-то я и познакомился с Танио в кабачке. где обычно собирались приезжавшие из Японии ученые и хозяйкой которого была миловидная японка.
Танио чуть старше меня. Он был священником, но в Лейденском музее занимался изучением санскрита. Большой любители вина, он, как бы ни напивался, всегда говорил только о науке, и это мне импонировало. Мы сразу почувствовали друг к другу симпатию — и как ученые, и как люди, одинаково понимающие ценность науки. Когда я покидал Лейден, Танио сказал что в знак дружеского расположения он хотел бы подарить мне лучшее, что у него есть, но не знает, чего желаю я. И я сказал Танио: «Когда ты умрешь, разреши мне вскрыть твой труп».
Танио тут же взял два листа бумаги и начертал кистью: «После моей смерти завещаю передать мой труп анатому Сюнтаро Миикэ». Один лист он передал мне, а на втором, который оставил для себя, приписал: «Мои родственники не должны препятствовать исполнению данного завещания».
Я расстался с Танио у входа в Лейденский музей в 1911 году. С тех пор мне ни разу не довелось с ним встретиться. По слухам, спустя несколько лет он вернулся в Японию, стал настоятелем небольшого буддистского храма в Синано, где живет и здравствует по сей день. При желании его точный адрес я мог бы без труда узнать в университете на кафедре буддистской философии.
Я решил написать Танио письмо, чтобы как-то убить время в этот бесконечный день. К тому же чувствовал себя ему обязанным, поскольку его завещание представлялось мне единственным стоящим подарком, какой я когда-нибудь получал.
Я положил перед собой лист бумаги, взял перо и задумался, не зная, с чего начать и как передать то глубокое чувство доверия, какое сегодня я вдруг к нему испытал.
Я отложил перо и поглядел на озеро. В лучах заходящего осеннего солнца оно было непередаваемо прекрасным. Вдали виднелись десятки суденышек, похожих отсюда на упавшие в воду листочки деревьев. Наверно, с этих суденышек люди разыскивают тела Кэйсукэ и этой девушки, подумал я. Почему-то женщина, которую я увидел тогда на лестнице в отеле, стала теперь казаться мне молоденькой девушкой.
Письма Танио я так и не написал. Откинувшись на спинку кресла, я пристально вглядывался с веранды в озерную гладь, будто пытался что-то в себе перебороть. Когда стемнело, я вернулся в комнату, сел за стол и погрузился в размышления. Временами я выходил на веранду и всматривался туда, где до глубокой ночи виднелись похожие на иллюминацию неподвижные огоньки, зажженные на десятках суденышек.
В третий раз я увидел горы Хира в самые мрачные для Японии времена. То был год, когда мое сердце, как и сердца всех остальных, было окутано мраком безнадежности.
В те дни мы со страхом ожидали очередного налета вражеских бомбардировщиков. Газеты и радио настойчиво предлагали нам эвакуироваться, военная ситуация ухудшалась с каждым днем, на японцев неумолимо надвигалось безрадостное завтра. И вот в эти-то дни, весной тысяча девятьсот сорок четвертого года, я приехал в Катаду вместе с Нобуко — младшей сестрой Харуко. Она как раз перешла в пятый класс женской средней школы.