бестолковое бормотание объявлялки, но одновременно бреду по бесконечной дороге воспоминаний, на которую меня швырнуло отчаяние, и с которой лучше не сходить, чтобы не заблудиться в колючем кошмаре реальности. Я ехала домой... Я ехала домой... Я ехала домой... Я действительно еду в провинциальный городишко, который всю жизнь привычно называла домом. Однако город домом быть не может, а казармы, где находилась солнечная комната моего детства с окнами на пустырь и помойку гастронома, уже не существует. Сломали. В той комнате было трюмо, продавленный диван с дивно певшими от легчайшего прикосновения пружинами и радиола. Я ставила на нее пластинку, и после долгого шипения комната наполнялась потусторонними звуками прошлого: 'Я ехала домой, я ехала домой...'. Чтобы 'собачка' перескочила в другую канавку, нужно было подойти к радиоле и грозно топнуть ногой. Спохватившись, пластинка продолжала: '...думала о Вас...'.
Радиола была старая, пластинка совсем древняя, а голос дребезжащий, словно пел пожилой, грустный Буратино. То ли дело мы с мамой! Мы часто 'исполняли' этот романс дуэтом, и получалось гораздо красивее, чем на пластинке. Это было давным-давно, еще до всех наших ссор и обид, когда это 'мы с мамой' не звучало детским архаизмом, а просто было и иначе быть не могло. Я выбегала на середину молниеносно превращавшейся в сцену комнаты, и звонким тревожным голосом конферансье объявляла: 'Выступают народные артистки – Лека и мама. Романс 'Я ехала домой'. Мы становились в третью позицию, прижимали руки к тому месту, где у простых людей находится желудок, а у 'народных артисток' некий таинственный орган – диафрагма, и начинали. Мама – тихо, бережно, стараясь не заглушить мой тонюсенький ломкий дискант, я – отважно зажмурившись. Ее голос, похожий на сиреневый майский вечер, завораживал меня, и, боясь сбиться со своей партии, я затыкала уши, чтобы его не слышать. Зрители мне были ни к чему – в артистку можно было играть, рассадив в рядок на диване игрушки, но, если случалось выступать перед мамиными гостями, то с последними звуками романса, я убегала за занавеску, опрокидывая на своем пути затесавшиеся под ноги предметы, чтобы без свидетелей насладиться аплодисментами, и услышать, как подруги говорят: 'Твоя-то артисткой будет', а мама отвечает с сомнением: 'Слепой сказал – посмотрим'.
Уж кто-кто, а я не сомневалась, что буду артисткой с того самого, шестого по счету, дня рождения, когда вместо вожделенной резиновой куклы, мама вручила мне билет на детский утренник в Большой театр. Что и говорить, я была ужасно разочарована – кукла давно уже присутствовала в моих мечтах, как воплощение всего самого прекрасного в мире, и, если бы меня спросили о том, чего я больше всего хочу, то сразу же после обязательных 'чтоб не было войны и не болела мама' следовала та блондинистая резиновая немка. Однако спросить никто не удосужился, а после первого же посещения театра, я на долгие годы избавилась от цепкой хватки материализма и не мечтала больше ни о куклах, ни о медведях, ни о другой подобной белиберде.
Мы вставали засветло и по сумеречному городу спешили к железнодорожной станции , где у заспанной тетеньки с измятым, как старая газета, лицом покупали билеты – детский и взрослый. Свой я всегда настойчиво требовала, любовалась им и с собственническим удовлетворением прятала в карман, после чего наступало выматывающее душу ожидание.
В жиденьком свете скупого ноябрьского рассвета мы зябко расхаживали по платформе, с надеждой поглядывая на пути – не покажется ли, наконец, огненный глаз электрички, но она всегда опаздывала. Вместо нее мимо нас угрюмо ползли скучные товарняки с лесом, углем или укутанными дерюгой танками. Они приводили меня в отчаянье своей неодушевленной текучей бесконечностью, а внезапные крики локомотивов ввергали в такую панику, что преодолеть ее я могла, лишь уткнувшись лицом в драповый мамин живот, и простояв так, пока не вильнет равнодушным задом последний вагон, увозя с собой свой механический скрежет и мой детский ужас.
Время застывало в недоумении. Неведомые диспетчеры заоблачно матюкались, наполняя эфир зловещим эхо. Станционные часы, извиняясь, только руками разводили. Тогда, уже не надеясь на добрую волю обстоятельств, мы с мамой прибегали к самому последнему средству – начинали ворожить. Мы громко убеждали электричку, что приходить не надо, мы, дескать, просто так тут стоим, рассветом любуемся. И не было такого случая, чтобы ворожба не помогла. Ослепив ярким оком, обдав мазутным ветерком дальних странствий, она прибегала, зубасто и невинно улыбаясь. Мы с мамой были люди отходчивые и сразу же ей все прощали. В полупустом, еще не пропахшем авоськами вагоне я устраивалась у окна и, совершенно счастливая, засыпала, пробуждаясь лишь, когда за ним уже бежали вприпрыжку московские предместья: кусачье Кусково, чумазая Чухлинка, кара за таинственные чары – Карачарово и, наконец, грозный Серп и Молот, где безбилетников настигали злые, 'как фашисты', контролеры.
Москва сразу же наваливалась на нас бестолковщиной вокзальной давки, праздничным возбуждением, заражала столичным вирусом безумия, но даже полузадушенная сумчатой толпой, я не робела – впереди меня ждал первый номер деньрожденной программы – станция метро 'Новослободская'. В ней воплотились мои самые смелые фантазии о роскоши дворца Хозяйки Медной горы. Увести меня оттуда можно было лишь, пригрозив немедленным возвращением домой.
О!... Как никто я знала, что моя всесильная мамочка была способна на эту невероятную жестокость из чисто воспитательных соображений. Мне ли не помнить, как она увела меня с балетного спектакля 'Аистенок', не обратив внимания ни на рев, ни на сопливо-икающее 'я б-больше не бу-у-ду-у', только за то, что я бросала с балкона конфетные обертки с золотцем, представляя, что это дождь такой блестящий, а сидящие внизу им любуются, как чудом.
Нет, никакие подарки мне были не нужны, лишь бы войти в золотой с алым зал, услышать чарующую музыку настраиваемых инструментом, устремиться к оркестровой яме, поймать улыбку седой арфистки... А потом... лихорадочно ждать, когда дрогнет и медленно поползет тяжелый с кистями занавес и начнется спектакль.
Первый балет произвел на меня такое ошеломляющее впечатление, что я заболела. Мама была всерьез испугана. После театра я с презрительным недоумением отказалась от мороженого; зоопарк вызвал тупое отвращение; термометр остолбенел от изумления на сорокаградусной отметке, а мое бедное сознание, навеки распрощавшись с детской невинностью, погрузилось в жар и горечь первой страсти. Долгие годы я бредила танцем так же, как другие дети бредят путешествиями или войной. Романтическая бутафория, сказочный сюжет, тотальная синхронность кордебалета, неземная красота примы – стали для меня первой эстетической системой, разделившей жизнь на мечту и реальность. Часами простаивала я у станка в детской балетной студии, руководимой неопрятной старухой с балетным прошлым. Она называла нас 'кобылами', 'дурындами', 'дубинами стоеросовыми', колотила по ногам тонкой свистящей палочкой, железными пальцами выворачивала наши воробьиные крылышки, но, глотая слезы, мы терпели, так как уже тогда знали, что 'красота требует жертв', а на все наши муки с портрета в золотой рамочке, улыбаясь, смотрела сама мучительница – молодая, прекрасная, навсегда застывшая в минуту своего недолгого балетного триумфа.
Пот, пыль и боль не могли разрушить мечту. Ее отменила приемная комиссия школы имени Вагановой. Я не прошла по конкурсу, пришла в отчаянье, и больше мама меня на балеты не возила. Мы стали ездить в оперу. Театр был тот же, с дебелыми колоннами и взнуздавшим свою вдохновенную квадригу крошечным Аполлоном на верхотуре. Та же фантастическая смесь блеска прежней роскоши и варварского обнищания, та же духота старинного бархата и позолоты, смешанная с карамельной сладостью дешевых духов, липких программок, кислятинкой буфета, конюшенной вонью уборных, псиной мокрых пальто в гардеробе. Та же некогда поразившая мое воображение надпись 'не курить' золотом по слоновой кости, те же глазастые портреты в фойе и имена муз, которые почему-то стыдно было не знать.
Изменилось лишь мое отношение к происходящему на сцене. Я никогда не призналась бы, что езжу в театр только ради того, чтобы еще раз подышать его искусственной атмосферой, полностью разделяя мнение человека из соседней ложи, который в антракте зевнув 'рот корытом деря', заявил, что 'наше место в буфете'.
Происходящее на сцене меня смешило и раздражало своей нелепостью. Я могла просидеть все представление зажмурясь, лишь бы не видеть пожилую женщину, со слоновьей грацией умирающую на сцене из-за несчастной любви к беременному тенору под громовой аккомпанемент оркестра, горластого хора и облака пыли, поднятого ее многопудовым падением. Со слезами под закрытыми веками я слушала божественную музыку, не интересуясь ни сюжетом, ни дурацкой суетой на фоне громоздких декораций.