Мой папа Штирлиц
В книгу вошли такие рассказы писательницы, как: 'Бабушка', 'Разлука будет без печали', 'Мой папа - Штирлиц', 'Баня', 'Добро всегда побеждает зло', 'День победы', 'Автобус' и др.
Ольга Исаева
ПРЕДИСЛОВИЕ
'Однажды, дело было еще до перестройки, я присутствовал при разговоре двух известных и замечательных писателей, Иосифа Бродского и Юза Алешковского. Речь шла о том, как, живя в эмиграции, не оторваться от стихии живой речи, от России говорящей как единственного источника творчества и вдохновения. Писатели обсуждали план, который показался мне детской фантазией: поскольку самим им приезд на родину был закрыт, надо найти надежных американцев из числа стажирующихся в России, снабдить их хорошими портативными магнитофонами и чтобы они с этими магнитофонами толкались в трамваях, в очередях, в пивных. Фантазия была трогательна еще и своей ненужностью - ведь оба писателя обладали феноменальной речевой памятью. Напитавшись русской речью смолоду, они уже навсегда были обречены жить ею. Разлука с родиной даже обостряла в них чувство родной речи.
Я это вспоминал, читая рассказы Ольги Исаевой. Исаева - словно тот всевидящий, всеслышащий тайный агент, засланный литературой к истокам родной речи и жизни. Только никакого магнитофончика ей не надо - умение видеть, слышать и помнить у нее в сердце'.
БАБУШКА
Тяжело дыша, она подходила и склонялась над моей раскладушкой, каждый вечер задавая один и тот же сакраментальный вопрос: “Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?”. Фраза принадлежала ей и не ассоциировалась в моем пятилетнем сознании ни с чем, кроме ее одышки, морщинистого, страшноватого в полумраке лица и момента, когда, приближаясь, оно расплывалось перед глазами, и я чувствовала старческий запах и укол ее редкой, но чрезвычайно колючей бороды.
Бабушка. Я звала ее баушка Маруся. Соседи говорили про нее, что она “дородная”, что “на ней пахать можно”, что она “всех нас переживет”, и что она “прикобыливает”, но я им не слишком доверяла. Сердечный приступ, инфаркт миокарда, нитроглицерин – я всерьез гордилась знанием этих звучных слов. В нашей семье они произносились так же часто, как у соседей, работавших на многочисленных фабриках текстильного комбината, разбавленные общеупотребительным матерком, загадочные: конбинат, подмастер, прогрессивка.
Белая, как привидение, черным разинутым ртом глотающая воздух, судорожно шарящая рукой по одеялу в поисках коробки с таблетками, бабушка наводила на меня привычный ужас. Я опрометью бросалась вон из комнаты и стучалась к соседям: одинокой, ворчливой Максимовне и, вечно всем недовольной, молодой медсестре Лидке. Нехотя отрывались они от своих дел и шли к нам, частенько появляясь, когда приступ уже отпустил. Бабушкино лицо розовело, она в изнеможении лежала на подушках и, с трудом ворочая языком, виновато благодарила всегда несколько разочарованных соседок.
Однажды в коридоре я услышала их разговор:
– Больная, едрить ее, всю жись не работает!
– Понятное дело – на чужом херу в рай въезжать горазда.
– Вот я и говорю: больная – умирай. Неча людей от дела отрывать.
Мы жили в казарме – так в нашем городе называли огромные каменные общежития, еще при царе построенные фабрикантом Саввой Морозовым для своих революционно настроенных ткачей. Фабрикант, кстати, тоже был чрезвычайно революционен и активно субсидировал ту самую революцию, после которой его текстильные фабрики вместе с вышеупомянутыми казармами были благополучно экспроприированы.
Фабрикант застрелился, ткачей за их излишнюю революционность при Сталине расстреляли, а менее активных под конвоем отправили строить гиганты первых пятилеток. Вместо них к станкам встали уже совершенно далекие от какой бы то ни было революционности ткачихи, которые и жили теперь, в тех, еще при царе построенных, казармах.
Лет до десяти слово “квартира” казалось мне весьма экзотичным – обитатели казарм жили в комнатах, устройством пародийно напоминавших крестьянские избы. Ситцевая занавеска делила комнату на две половины: сени с нахлобученными сверху деревянными полатями и горницу с окном. Мы жили в угловой комнате, где полатей, к моему великому огорчению, не было. Зато было два окна, выходившие на заросший бурьяном пустырь и погромыхивающие стеклотарой задворки гастронома. Мама, знавшая о моей неисполнимой мечте устроить на несуществующих полатях детский уголок, где на постели мирно жили бы игрушки, и не надо было бы каждый вечер возиться с неуклюжей, скрипучей раскладухой, старалась утешить меня, уверяя, что окна делают нашу жизнь светлее.
Главным украшением каждой горницы была огромная, как мне казалось, железная кровать с шишечками, на которой возлежала массивная, покрытая лоскутным одеялом перина, а сверху красовались стоящие корабликом подушки с тюлевыми накидушками. Уютную картину довершал коврик на стене с изображением наивного, лупоглазого оленя.
Как хотелось порой лизать эти круглые хромированные шишечки, как тянуло, утопая в перине, попрыгать на сетчатой кровати, как мечталось, наконец, наряжаться в тюлевые накидушки, играя в принцессу перед громоздким, заставленным фарфоровыми статуветками трюмо, но, увы, это блаженство мне было недоступно – на страже порядка стояла бабушка, а спорить с ней я не решалась.
Кроме того, не могу не упомянуть характерную деталь казарменного быта – ненавистное, отравившее зловонием мое детство, помойное ведро, располагавшееся в самом темном закутке сеней. Им активно пользовались. Это, можно сказать, был весьма популярный в казарме предмет, по причине крайней удаленности и загаженности общественных уборных. На каждом этаже на сто двадцать комнат их полагалось две: мужская и женская. Что было, конечно же, вопиющей несправедливостью, учитывая, что женщин в казарме жило гораздо больше, чем мужчин. От нашей комнаты до уборной и кухни, тоже общественной, топать было минут десять по длинным, залитым асфальтом коридорам. Там играли в войну замурзанные горластые дети; жались по углам парочки; вцеплялись друг другу в волосы неполадившие товарки, оглашавшие гулкие своды раскатистым трехэтажным матом. Самыми ходовыми выражениями в казарме были “мандавошка многодетная”, “пизда на тележке”, “чумичка фабричная”, но самыми дальнобойными были, конечно же “яврейка”, “враг народа” и обещание написать “куда надо”.
В калидорах перемывали друг другу кости, спорили на поллитру, троили, пели и плясали, справляя свадьбы и поминки, неизменно заканчивавшеся дракой. Пьяные до белой жути в глазах, мужики дрались в кругу сочувствующих, а дети носились по коридорам, оповещая интересующихся о ходе “битвы на рэльсах”.
– Мам, дядь Коля с Севкой дерутся, а Толян за топором побег. Чо щас бу-у-ди-ит!
Дрались в казарме часто, с удовольствием и по самым разнообразным поводам. Не считая устойчивой мелкосемейной традиции, дрались всегда по пьяной лавочке, часто из прынципа или чтоб доказать – “кто главный, а кто щас будет искать пятый угол” или “лететь, пердеть и радоваться”. Дрались до “кровавой