чтобы не идти на кухню, готовила ужин на керосинке; перед тем же, как уложить нас с бабушкой спать, а самой засесть за тетради, читала нам совершенно непонятные стихи.

Бабушка тяжело вздыхала, ерзала от сопереживания говорила что-нибудь вроде: “Чтоб их всех, кобелей, грыжа заела”. Я же не понимала причин бабушкиного расстройства, но стихи запоминала слету, и однажды поразила воспитательниц в детском саду, прочтя наизусть строки, показавшиеся мне комичными:

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Маме было двадцать восемь лет, мне – пять, но я понимала, что живется ей тяжело, и жалела ее, как маленькую. Сгорая от нетерпения, я ждала ее с работы, издалека узнавала ее усталые шаги в коридоре, но никогда не бежала навстречу, не повисала на шее, хоть и очень хотелось – бабушка не велела: “Дай человеку в себя придти, не равен час концы отдаст, – и прибавляла горестно, – укатали Сивку крутые горки”.

Томительно тянулись часы до маминого возвращения. Играть со мной в собаку бабушка отказывалась, в коридор меня не пускала, мне было скучно, я начинала выкаблучивать. Чтобы как-то унять меня, она водружала на нос очки, от чего ее благородно-значительное лицо становилось очень комичным, и говорила: “Ну, так и быть уж, тащи свою книгу, бесстыдница”.

И вот мы сидим с ней на ее высокой перине. Медленно, почти по складам читает она мою любимую “Золушку”, прерывая чтение вольными комментариями:

– “Жила-была девочка. Звали ее Золушка. Не было у нее матери, а была злая мачеха...” – мать надо беречь. От материнской затрещины у человека головная боль пройдет, а от мачехиной ласки всю жизнь заикой проходишь!

Я ерзаю: “Баушк, читай дальше-то!”. Она поправляет очки, долго ищет потерянное место и продолжает:

– “Мачеха заставляла бедную Золушку работать”, – не беда, девка она работящая. Глаза страшатся – руки делают!

Я изнемогаю и даже угрожающе хлюпаю носом, а бабушка вразумляет:

– Ну ладно, ладно, ты не больно-то, слушай: “Были у Золушки две неродные сестры, обижали они бедную сиротку”, – внезапно она запевает: “Я страдала, мать не знала, сестра-сволочь доказала”.

Для меня ее манера комментировать каждую строчку была мучением, так как очень хотелось поскорее добраться до бала и встречи с принцем, но куда там. Дойдя до самого интересного места, она вдруг откладывала книгу и говорила: “Хорошенького понемножку”. Я, естественно, начинала “канючить”, но бабушка строго возвращала меня к реальности: “Нечего передо мной выкобениваться. Подрастешь, научисься читать, вот и будешь сама себе хозяйка, а пока терпи, казак, атаманом будешь”.

Эта история повторялась изо дня в день. Начало сказки я знала наизусть и нетерпеливо следила за ее морщинистым пальцем, медленно ползущим вдоль знакомых строк, не замечая, что уже читаю сама, стараясь ее опередить. Однажды бабушка, лукаво взглянув на меня поверх очков, сказала: “Чтой-та глаза не глядять. Не посмотришь, что там дальше-й?”. Я повела своим пальчиком по строке и самостоятельно дочитала сказку до конца, а бабушка все приговаривала: “Вот и умница-й, вот и разумница-й, есть и у баушки тяперь памошница-й”.

Вечером я несказанно поразила маму, торжественно прочтя название ее книжки в мягкой голубой обложке – “Новый Мир”. С тех пор вечера без мамы стали менее томительными, так как, устав от ожидания, я брала книгу и говорила бабушке: “Так уж и быть почитаю тебе, а то глаза-то у тебя старые – не видят”.

Тем не менее, вечное ожидание маминого возвращения с работы сохранилось в памяти, как одно из самых главный испытаний детства.

Как-то раз она особенно долго не возвращалась. Прошли все сроки. Затих гвалт, не хлопали двери, не слышно было излюбленной песни пьяниц “По которой”, душераздирающими голосами под гармошку исполняемую все дни на пролет. Я лежала, притворяясь спящей, прислушиваясь к беспокойным бабушкиным вздохам. Мы обе страшно волновались, но свое волнение скрывали друг от друга. Наконец в коридоре послышались гулкие неровные шаги. Мама тихо вошла, притворяясь, что с ней все в порядке, но вдруг громко икнула.

Дело было ясное – мама пришла домой пьяная. Бабушка с “трона”, так она называла свою кровать с периной, тихо, но грозно спросила: “И иде-й-та мы шлялись? И какой-такой мы дряни нализались?”.

Мама испуганно пролепетала заплетающимся языком: “Прости, мам, с девчонками на работе посидели – Верку в декрет проводили, а потом автобуса чуть не сто лет ждала. Прости! – и вдруг добавила, – ой, что- й-та тошно мне”. А бабушка, смягчившись, уговаривала: “А ты поблюй, поблюй – полегчаить”.

Довольная, что мама вернулась, я сразу же стала проваливаться в блаженный сон и уже издалека слышала, как бабушка не сердито, а так “для проформы” ворча, называла маму своими излюбленными “черт чудной” и “ирод проклятый”.

Утром бабушка ревностно оберегала ее сон, не давая мне приблизиться.

– Ну, чо лезешь, не видишь – мать пьяная спит? Дай человеку оклематься.

Мы медленно, в час по чайной ложке, сходили вдвоем к Максимовне (в казарме знали, что она из-под полы приторговывает), и вернулись домой с “маленькой на опохмел”.

Когда среди дня, болезненно щурясь и дрожа от похмельного озноба, мама проснулась, бабушка протянула ей маленький граненый стаканчик, ласково прозванный в народе мерзавчиком, и сказала: “На, гулена, отравись еще маненько, должно полегчать”.

Я так страстно и возвышенно любила маму, что слегка даже не одобряла бабушку, за то, что она маму бранит, а та ее боится. Лишь спустя годы бабушкин образ стал проясняться в моем сознании. Я поняла и смогла оценить все ее душевные и речевые перлы.

Стоило болезни чуть-чуть ослабить мертвую хватку, как бабушка оживлялась, старалась подмогнуть маме по хозяйству, чаще шутила и озоровала. Из развлечений ей было доступно только окно, которое выходило в заваленный ящиками двор гастронома номер два или “второго”, как его все называли.

– Нюр, ты селедку где брала?

– Во втором, где жа!

Или:

– Бабы, бегите во второй, там твердую колбасу выбросили, аж по две палки на рыло!

Во втором всегда бывало людно, но уж когда выбрасывали дефицит – тут уж держись! Возникала дикая давка, а очередь тянулась на километры. Иной раз идем с мамой – видим – черед!

– За чем стоите?

– Сами не знаем. Одни говорят курей дают, другие – шпроты. Нам что ни дай – все возьмем!

Мы с мамой в очередях не стояли – “и без очереди хороши”.

Помнится, мне нравилась загадка: “Сидит девица в темнице, а коса на улице”.

– И вовсе это никакая не морковь – это теть Шура за кассой.

Я хорошо помню хвосты за хлебом при “лысом”, за колбасой при “бровастом”, но к счастью не застала того, как при “отце родном” все было, даже “икра без очереди – хоть жопой жуй”.

“Второй” занимал изрядное место в моем воображении, вернее его кондитерский отдел с тортами “Песочный”, “Полено” и “Сказка”.

Стоит ли говорить, что я предпочитала сказку этим несъедобным, судя по названию, поленам и песочным. Бабушка в гастроном не ходила по состоянию здоровья, зато часами следила за тайной, преступной жизнью гастрономного двора: за меланхоличными алкоголиками, интимно троившими у штабелей ящиков, за деловитыми собаками, норовившими стянуть у них из-под носа кусок ливерной, недаром известной под названием “собачья радость”, за грузчиками и продавцами, выносившими через “задний проход” драгоценный дефицит своим блатным знакомым.

“Высоко сижу, далеко гляжу. Этих паразитов надо дустом травить, да ведь они и его, небось давно из- под полы спустили”, – комментировала она свои наблюдения. Кроме того, она вела долгую осадную войну с любителями пописать на забор в дальнем углу двора, то есть как раз под нашим окном. В этом углу так

Вы читаете Мой папа Штирлиц
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату