– Специально караулили, чтоб отомстить. Эх, будь я поздоровей да позадиристей, собственноручно открутила бы их самописки позорные.
Дедушку я помню плохо. Единственное мое воспоминание о нем – он сидин на старомодном диване с высокой спинкой и круглыми валиками по бокам, а я играю с его носом. Нос – краник. Я подставляю зеленое с цветочками игрушечное ведерко под нос и то включаю воду, то выключаю ее.
Мне было два года, когда он умер. Я звала его Деданя, а соседки называли его на русский лад Давыд Мойсеич, упоминая, что был он “мущина виднай – красавец, хоть и яврей, конешно”. Судя по всему, дед был большим ловеласом или по бабушкиному определению “любил почертить хером по дорожке”. Однажды я подслушала, как бабушка рассказывала маме историю их с дедом знакомства:
– Девка я была хоть куда, огневая, бедовая – чисто прынцесса. Женихи вились вокруг – что твоя мошкара. Вдруг приезжает к нам в деревню етот яврейчик субтильнай агитировать ехать в город на фабрику работать. Идейнай – хоть прикуривай. Ну наши-то его в первый же вечер и приголубили оглоблей по башке.
– Иду ет я с гулянки – провожатых не любила, больно мать строгая была – иду ет я, слышу: хтой-то в кустах стонеть. Гляжу – красавчик наш писаный весь в крови и соплях запутался. Пришлось на руках его домой несть – выхаживать. Ну не домой, в сарай, мать уж больно строгая была. Дак ведь, как не быть строгой, коль шестерых девок надо замуж отдать.
Ну, дак я его и выходила, а ен меня, выходит, сагитировал, так что я через пару недель чуть не с голой жопой в городе очутилась.
По-первяни насмотреться на меня, конешно, не мог. Иной раз до ветру сходить не пущал – так скучал по мне. Потом поутих... А уж как дети пошли – кочергой домой не загонишь. До самой смерти хорохерился. Такая уж видать их порода кобелиная. Да и бабы, что твоя “дикая дивизия” ателье день и ночь караулили. Бог ему судья, конешно, но от меня ему, небось, и на том свете прощения не будет.
– Мам, а за что ж его бабы-то так любили? Вроде он и ростом не вышел, да и вообще...
Бабушка мрачно заключала: “Мал клоп – да вонюч!”.
Сколько я себя помнила, бабушка всегда болела. Мне казалось, что она всю жизнь так и будет болеть, но никогда не умрет. Мне даже в голову не могло придти, что когда-нибудь страшное слово “смерть” свяжется с ее вечным для меня родным, властным обликом, и что когда-нибудь она просто исчезнет из моей жизни. Мне было уже шесть лет. Мама мной гордилась, так как я, по ее мнению, была “чрезвычайно развитым ребенком”, то есть читала, рисовала, знала наизусть много стихов и песен. Я была такая “деловая”, что даже сама ходила в детский сад и обратно. Перед уходом бабушка мне строго наказывала: “Улицу-то переходи осторожно, не спеши, помни – лучше пять минут быть трусом, чем всю жись покойником”. Нужно ли говорить, что я была довольна тем, что мне удалось, наконец, выбраться из-под ее строгой опеки. Теперь можно было гулять по улицам, играть во дворе с ребятами в любимую игру “на- земле-не-стоялушки”, можно было искать деньги, и, если найдешь три копейки – выпить квасу, а, если десять, то хватит на мороженое за девять и еще останется копеечка на газировку без сиропа. Мороженое я всегда приносила домой растаивать, холодное мне есть не разрешали. Растекшееся по блюдцу белое, пористое “молочко” с размокшими вафлями мы всегда честно с бабушкой делили пополам.
Как-то раз я вернулась из детского сада позже обычного – старшие девчонки взяли меня с собой посмотреть на пожар хлопковых складов. Я смотрела на кудрявый дым, дышала гарью и не разделяла всеобщего радостного возбуждения. Кроме того, я ломала себе голову над обрывком разговора, услышанного в толпе.
– Ну, Михеича теперь точно посадят!
– Это еще бабушка надвое сказала, могут и не посадить, но по головке уж точно не погладят.
– Посадят, за халатность посадят!
Я поискала девчонок, которые вдруг куда-то подевались, чтобы спросить, какая такая бабушка, и что такое халатность. Я даже представила себе детсадовского завхоза – единственного мужчину носившего халат – синий, сатиновый, с нарукавниками. Девчонок нигде не было, на дым смотреть было скучно, дома явно за опоздание по головке не погладят. Что бы там их бабушка ни говорила, моя строгая бабушка может устроить такую головомойку, несмотря на свою вечную ха
Уныло я побрела домой. С порога стало ясно, что у бабушки приступ. Немного даже обрадовавшись, что головомойка временно откладывается, я, как всегда, сбегала за Максимовной. Домыв посуду, та пришла. Нитроглицерин не помогал, я сбегала за Лидкой, через час приехала “скорая”. Кто-то вызвал маму с работы.
Я всем мешала. Все меня гнали. В тоске я бродила по коридору голодная и несчастная. Раньше с бабушкой таких долгих приступов не случалось. Еще вчера она чувствовала себя хорошо, говорила, что в последнее время “слегка от жопы отлегло”.
Еще вчера мама искупала ее в корыте, это называлось “устроить баню-прачешную”, и после этой самой бани бабушка сидела на своем троне раскрасневшаяся, в свежей ночной рубашке, довольная и чистая, как врач.
Еще вчера мы втроем пили чай с соевыми батончиками, и бабушка уверяла меня, что это лучшее лекарство от воспаления хитрости. Все это было вчера. Сегодня я готова была на все, лишь бы ушли из комнаты эти страшные люди со шприцами, улетучился отвратительный лекарственный запах, чтобы, укладывая меня спать, бабушка опять спросила: “Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?”.
Долгое время я думала, что бабушка называет меня Мензимондой просто так, из любви к переиначиванию иностранных слов. Император у нее был – импузатор, Черчиль – Чертчиль, Наполеон – На-полу-он. В какой-то мере я была права, но, все же прочитав в восьмом классе “Отелло”, я недоумевала: не могла же бабушка в самом деле ассоциировать себя с Отелло, тем более что оно, как известно, рассвирепело. Что же она имела в виду?
Сердечные заболевания у нас в роду. Будучи уже вполне сознательным человеком я не раз видела, как приступ внезапно и безжалостно скручивал маму в три погибели и душил ее, как убийца душит свою жертву. Только тогда я поняла, что бабушка боялась умереть от сердечного удушья, знала свою обреченность, но все же не могла не иронизировать над своим страхом. Не я, а она сама была “Мензимондой”.
Что же касается меня, то в тот вечер я молилась. Я обещала Богу быть хорошей, не врать, не опаздывать, не подслушивать, не есть тайком варенье из банки, слушаться воспитательниц, не пукать, наконец. Я готова была на все, лишь бы бабушка всегда была, но мои молитвы и обещания не помогли. Она умерла. Ночью, когда все разошлись, я лежала в темноте и слушала, как нескончаемо долго и безудержно плачет моя мама, а утром, еще совсем сонную, она собрала меня и отправила к родителям своей институтской подруги.
Я никогда не видела бабушку мертвой, не запомнила ни гроба, ни похорон, и именно поэтому она навсегда запечатлелась в моей памяти довольной, благостной после бани-прачешной и чистой-пречистой, как врач.
РАЗЛУКА БУДЕТ БЕЗ ПЕЧАЛИ
'С чего начинается Родина?' – часто спрашивал меня в детстве задушевный радиоголос. 'Картинки в моем букваре' раздражали, товарищей ни в соседнем, ни в собственном дворе не было... Однако Родину я любила – в этом не могло быть сомнения. Приемник работал почти круглые сутки – волей-неволей пришлось задуматься. В конце концов я решила, что она начинается с мамы, бабушки, сонной, пахнущей водорослями Клязьмы, лысоватого пригородного леска, пирогов с черникой и кинофильма 'Ко мне, Mухтар!'.
Непонятно было только, куда девать все остальное: казармы, фабрики, нудные уроки, первую сталинской закалки училку Антонину Никитичну по кличке Сухобздель, слово 'коллектив', вызывавшее во мне такую же тоску, как и звук бормашины. Пришлось связать все это с гораздо менее мне дорогим понятием – 'Отечество'.