– Мама, – сказала я почти беззвучно.
– Не знаю я, миленькая, иди домой, утро вечера мудренее, а завтра приходи и все узнаешь.
– Баб Дусь, но вы лично ничего не слыхали?
– Нету, голуба, ничегось я не слыхала– ничегось-та я не знаю, – проговорила она, бесцеремонно захлопывая перед нашими носами дверь.
– Сашка робко взглянул на меня.
– Видишь, раз нянечка не знает, значит все в порядке.
Но, разбуженная разговором, тревога опять зашевелилась в сердце, и я ничего ему не ответила.
Что-то неуловимо изменилось в мире. Все как-то посерело и выцвело. Я только диву давалась, почему, идя в больницу, так беспричинно, неоправданно радовалась. Снег на голове таял и ледяными струйками стекал за шиворот. Мы промокли, продрогли, а топать до дому было через весь город. Автобусы уже не ходили, такси в такую погоду тоже встретишь раз в год по обещанью. Мы пролезли через дыру в заборе и дрожа побрели прочь, но тут из медленно открывшихся ворот выехала скорая помощь и, щедро обдав нас снежной жижей, затормозила.
– Куда идем? – осведомился водитель.
– На Парковскую, – уныло ответили мы.
– Чирик дадите – повезу, нет – гуляйте.
Что-то в наглой раскормленной ряшке водилы показалось мне знакомым, но кто он, я вспомнить не могла.
Предложенная цена, конечно же, была грабительской, но мы так продрогли и умаялись, что торговаться не приходилось. Скорая резво понеслась по пустынным улицам, а я искоса все поглядывала на водителя, пытаясь понять, откуда я знаю этот похотливо-хозяйский взгляд, эту самодовольную ухмылку. Неожиданно он сам напомнил:
– Ну чо, Мотыга, зенки пялишь, забыла старого друга?
Как только он назвал меня школьным прозвищем, я тут же узнала.
– Сяпа, ты?
– Ну! Небось, терь москосская, к те и на сраной козе не подъедешь?
Мне совершенно не хотелось с ним базарить, тем более, что всего пару часов назад я уже вспоминала о нем, и сейчас эта встреча показалась мне зловещей и безвкусной, как повторяющаяся деталь в бездарной прозе, но справедливости ради я все же заметила:
– Ты, Сяпка, не на козе, так на скорой помощи подъедешь.
– Ага, калымим потихоньку, – спокойно заметил он.
Я же опять не удержалась и без притворной симпатии спросила:
– Слышь, а если кто-то сейчас умирает? Скорых-то раз, два и обчелся.
– Ничо, кому надо – сам оклемается, а кто умер – значит говно был, – сказал он и заржал, совсем, как когда-то в детстве. Я совершенно не собиралась делиться с ним своими чувствами, но он все лез.
– Мотыг, не поверишь, это я мать твою в больницу свез.
Внутренне я обомлела. Господи, да когда это кончится. Даже самый бездарный драматург не запихнул бы в пьесу столько нелепых совпадений. Вот уж вправду говорят – 'жизнь богаче фантазии'.
Я хотела уже ответить что-то нейтральное, типа 'угу', но опять болезненно удивила себя, сказав:
– Мне сегодня позвонили, сказали, мама умерла. Как думаешь, может ошибка?
Сяпа обалдело глянул и затарахтел:
– Ну их к ебенематере, они сами не знают, чо делают. У нас вон завбазой в парке дуба врезал и все по их вине! Кто были те загадочные, символизирующие мировое зло 'ОНИ', что мне было за дело до какого-то завбазой?.. Сяпа продолжал травить:
– Слышь, Мотыга, поехал у нас один в деревню к своим, в отпуск, а там дожди, скучища... Решил домой вернуться. Тока дай, думает, жене телеграмму дам, что умер я, дескать. Интересно посмотреть, как она выть будет. Сказал-сделал. Отбил телеграмму и поехал. Через день вертается домой, открывает дверь, слышит ктой-та стонет. Ну думает, жена телеграмму получила – воет. Входит в комнату, а там его жена раком стоит, а наш завбазой, Петр Василич, ее, значит, как березку пилит. Вот она и стонет, бедная.
Наш-то увидел такое – жену в зубы, Васильча в морду, да так удачно, что тот грохнулся об косяк и дуба врезал. Жена на развод подала и к мамке ноги сделала. Вот он теперь сам и воет, а телеграмму, что он умер, говорят, ему только через неделю принесли. Теперь суда ждет. А ты говоришь.
Я молчала. Сяпа затормозил у нашего дома. Я сунула ему десятку, а он задержал мою ладонь в своей мозолистой лапе и почти с человеческим сочувствием сказал:
– Слышь, Мотыга, не переживай, про мать-то, может обшиблись они. Кто их знает, они в больнице воще не просыхают. Спирт-то дармовой.
Снова обдав нас коричневой снежной жижей 'скорая' уехала, а мы вошли в темный подъезд и поднялись на третий этаж. Отчим долго не открывал. Наконец его глухой спросонья голос спросил:
– Кто там?
– Свои,– хором ответили мы.
– Свои все дома, – соврал отчим.
Дверь приоткрылась. В узкую, ограниченную цепочкой щель просунулось его хмурое заспанное лицо.
– Ты чо, ебенть. Дня мало? Ночью шляесся?
Дверь на мгновение захлопнулась и, освобожденная от цепочки, полностью отворилась. Отчим, не смущаясь своих семейных трусов и Сашкиного присутствия, продолжал бухтеть. Ясно было, что он ничего не знает. Я стала суетливо извиняться и, как бы ненароком, спросила:
– Ты маму сегодня не навещал?
Он удивился.
– Как не навещал? Целу кастрюлю винегрета ей сегодня оттащил. У них не больница, а откормочный цех. Делать нехера, вот и жрут с утра до вечера. Мы, ета..., с матерью-то, даже клюкнули маненько по поводу твоего деньрожденья.
Я не стала ему ничего рассказывать, и, почти успокоенная, примирительно чмокнула в небритую щеку. Спать мы с Сашкой легли в маминой комнате. Едва донеся голову до подушки, он уснул, а я вертелась, вздыхала, бултыхаясь в проруби страха и цепляясь за хрупкую кромку надежды.
Светало, когда я, наконец, провалилась в черную яму беспамятства, а уже совсем под утро ясно увидела мамино лицо, молодое, смеющееся, в легком ореоле пепельных кудрей, с неповторимым лукаво искрящимся выражением зеленоватых глаз. Где-то вдалеке, шипя и заикаясь, играла старая радиола, и грустный голос пел: 'Я ехала домой, душа была полна...'
Очнулась я от резкого звонка в дверь – не сразу поняв, где я, и что со мной, судорожно стала шарить в поисках одежды. Тем временем дверь отворилась, и из прихожей раздались возбужденные мужские голоса, а потом захлебывающийся надрывный лай. Сначала я подумала, что пришедший привел с собой собаку, но выйдя в коридор, с ужасом поняла, что это рыдает мой отчим...
Мама умерла. Сейчас, двадцать лет спустя, я понимаю, что ее смерть разрушила то, что не смогла разрушить когда-то ее любовь – мое механическое вращение в центрифуге эгоистического снобизма. Идя по хлюпающей снежной каше под страшные звуки траурного марша за гробом с маминым мертвым, всему посторонним телом, я до самого основания была потрясена невероятным и неожиданным ощущением присутствия рядом со мной ее живой, всепрощающей души. Ощущение это было таким мощным, что вдребезги раскололись тяжкие гири атеистической логики, притягивавшие мое сознание к земле, а где-то внутри у меня, разбуженная страданием, вздрогнула и очнулась от летаргии моя собственная душа.
МОЙ ПАПА – ШТИРЛИЦ
В детстве зима не кончалась никогда и очень хотелось есть. Мама ежедневно давала мне с собой в школу десять копеек на завтрак, но среди гвалта и толкучки школьного буфета транжирить драгоценную