подсознании поставлен был блок, устройство, запирающее память. Помнить себя по-настоящему я стал с трех или даже четырех лет, а все, что было раньше, представлялось запертой на ключ комнатой или, если хотите, книгой со склеенными страницами. Я только понимал, что нельзя этого касаться, нельзя об этом думать — так человек обходит стороной место на дороге, где, как ему сказали, находится глубокая яма, куда он может свалиться. Сам-то он ямы не видел, может, ее и нет, но на всякий случай…
Помню детский сад на улице поэта Хагани в квартале от знаменитого бакинского бульвара, где уже в те годы было прохладно летом под еще не такими большими, как много лет спустя, но все-таки уже раскидистыми деревьями. Папа работал в музее Сталина, в огромном здании с колоннами, оформлял документы для экспозиции — наклеивал на паспарту, вставлял в рамки, называлась его должность фотомонтажист, получал он… ну, сколько мог получать простой советский служащий? Много позже, перед пенсией, его зарплата была девяносто рублей, представляете? Нет, конечно. Вы и слова такого не знаете: «советский». И фамилия Сталина вам не знакома. Я говорил о том, как нам порой не хватает слов. Но эти слова я не придумал, поверьте. Вы только слушайте, отец Александр, и поймете. Надеюсь…
Да.
Мама была бухгалтером в цехе индпошива одежды, сидела за стеклянной перегородкой и записывала числа в толстые тетради, а потом что-то считала на счетах, и после ее вычислений работницам начисляли зарплату.
Цех — большая комната в одноэтажном старом доме — находился от нас в двух кварталах, и когда я пошел в школу, то, бывало, после уроков прибегал к маме, и работницы угощали меня снедью — пирожки там были, помню, еще что-то вкусное…
Но я забежал вперед, а от детского сада у меня остались, понятно, отрывочные воспоминания — как я на Новый год был наряжен зайцем, в последний момент, перед выходом (точнее — выбегом) на сцену мне нестерпимо захотелось в туалет, и воспитательница повела меня, ругая на чем свет стоит, иначе я опозорился бы перед публикой, а в зале собрались родители, и мои папа с мамой, мне было жутко неприятно, но я ничего не мог с собой поделать, и меня ждали, а потом… потом я не помню, стресс прошел, и все стало как обычно.
Время было послевоенное, бедное, жили мы втроем в маленькой комнате, восемь квадратных метров, с одним окном, выходившим на крышу соседнего одноэтажного дома, я иногда вылезал на эту крышу погулять, но соседи меня быстро сгоняли, потому что я топал у них по головам, можете себе представить, какими там были потолки…
В школе я считался первым учеником — не потому, что так уж сильно стремился к знаниям, скорее, был ленив, чем усидчив, не мог просидеть над уроками больше часа-полутора, а остальные корпели до вечера, и полдня после школы я играл на улице один, заглядывал в чужие дворы, наблюдал, как жили соседи, об одном этом мог бы написать книгу. Но это была бы книга не обо мне, а о нравах большого по тем временам города, который не мог оправиться после большой беды — в войну почти у всех погиб кто-нибудь из родственников. У мамы было пять сестер и шестеро братьев, представляете, отец Александр? Сестры жили в Брянске, откуда и сама мама родом. Там и оставались в оккупацию, а братья ушли на фронт и погибли — ни один не вернулся. И сестры погибли — отступая, гитлеровцы согнали людей, как скот, в огромный сарай и подожгли со всех сторон, чтобы никто не выбрался. Помните Минскую бойню… то есть не помните, конечно, это ведь было… Неважно.
Что вы говорите, отец Александр? Простите меня, грешного… Память моя не то чтобы выделывает кульбиты, я очень хорошо все помню, в этом моя беда, в этом вся проблема, это я и хочу вам поведать… Если бы память подвела меня хоть раз, я, возможно, прожил бы жизнь счастливым человеком, но…
В тот вечер, когда мама рассказала о трагедии своей семьи, я с трудом удержался от того, чтобы напомнить ей: как, мол, так — ведь весной сорок шестого мы с ней ездили в деревню под Тулой, к ее брату Семену. Может, мне приснилось? Я долгое время так и думал, тем более что было еще одно воспоминание… даже не воспоминание, а его след, эмоция, застрявшая в подсознании и время от времени пытавшаяся всплыть, всякий раз неудачно, как-то до середины, я не мог уловить смысл, но… мне чудилось, и иногда я даже был в этом уверен, что отец мой, тот, что каждый вечер укладывал меня спать, когда я был маленьким, и рассказывал сказки — наверно, вычитывал их в книгах, но мне казалось, что он придумывал сам, фантазировал сказочные импровизации… да, так вот, папа — мне так мнилось порой — не вернулся с войны, и жили мы с мамой вдвоем, я это помнил и не помнил. Когда такая память выбрасывала свои щупальца, я говорил себе, что это был сон, и опять возвращался глубинный ужас, и я убеждал себя, что животный страх, объяснения которому долгое время не было, как-то связан с памятью об отце, что-то он, возможно, сделал такое…
Глупость. Я рассказываю об этом, потому что, как вы увидите, отец Александр, тот детский ужас, и мой не вернувшийся с войны отец, и погибшие мамины сестры и братья — все это через много лет сложилось в единую цепочку…
А о папиной семье я не знал ничего — странно, правда? После того вечера мама часто — будто плотину прорвало — рассказывала мне о своей сестре Марии, замечательной рукодельнице, и о своей сестре Клавдии, талантливой художнице, и о своем брате Аркадии, и, конечно, о Семене, общем любимце, погибшем, по ее словам, в последние дни войны под Льежем… В конце концов, я сказал себе: никуда мы в сорок шестом не ездили, на какие шиши мы могли куда-то поехать, если у мамы тогда не было работы и родители едва сводили концы с концами?
Характер у меня был нелюдимым, я всех стеснялся, мне казалось, что надо мной подшучивают — иду по улице, навстречу девчонки моего возраста, смеются, зыркают в мою сторону глазами, и мне кажется, что это меня они обсуждают, надо мной смеются, и мне хотелось спрятаться, стать маленьким… Я ненавидел, когда меня вызывали к доске, мне казалось, что весь класс надо мной потешается, а больше всех — учительница, задававшая вопросы таким язвительным тоном, будто уличала меня во лжи. Я отвечал, закрыв глаза, чтобы никого не видеть, и удивлялся, когда обнаруживал в дневнике пятерку…
Что? Извините, отец Александр, я не расслышал. Закон Божий? Нет, по Закону Божию у меня в школе не было оценок, потому что, понимаете ли, не было такого предмета. Не было, и все. Нет, память у меня была замечательная, она и сейчас… Если бы я мог забыть, если бы…
И в других школах Закона Божия не было в программе. И быть не могло, потому что… Какой Закон Божий в стране победившего социализма, в стране, захватившей всю Европу до Лондона и Мадрида, в стране, где последнюю церковь снесли в году… сейчас вспомню точно… да, в сорок шестом — это был Нотр-Дам в Париже, я читал в детской энциклопедии, там и фотография была: до и после. До — высоченное здание, устремленное в небо, множество скульптурных фигур со страшными когтями и злобными лицами, ну что я рассказываю, вы прекрасно знаете, как выглядит Нотр-Дам… Конечно, такое здание следовало убрать с глаз долой… это я тогда так думал… как все, впрочем. А после — следующая фотография — красивый парк на острове, беговые дорожки, стадион, много отдыхающих…
Если я заслуживаю осуждения Господня, отец Александр, то не за это, уверяю вас, не я ведь Нотр- Дам разрушил, не я снес Кельнский собор… Нет, с памятью моей все в порядке, вы обещали выслушать меня, все мои, как вы говорите, бредни — я не заговариваюсь, отец Александр, я в здравом уме и твердой памяти, просто слушайте, прошу вас, и не прерывайте, мне недолго осталось, перед смертью люди не лгут… во всяком случае, не должны.
Ладно.
Я не знал, что такое церковь. То есть видел две. На улице Двадцать восьмого апреля стояло красивое заколоченное, темное, все в потеках, здание — его называли Кирхой, а почему именно так, я не понимал. Еще была церковь около Парапета — так назывался сад в центре города. Церковь называлась армянской, но заколочена была так же, как Кирха. Что-то в этих зданиях было общее — мрачный фасад, наверно, и пыльные стекла, сквозь которые невозможно было рассмотреть, что внутри.
О Боге я не думал. Знал, что Бога нет, об этом нам сказали в первом классе, а то и раньше. Если чего-то нет, то и думать об этом бессмысленно, верно?
Пусть это будет первый мой и самый значительный грех. Оправдывает меня то… Нет, ничего не оправдывает. Я не оправдываться хочу, а поведать… вы потом сами решите… да.
Так вот, думал я в те годы о математике, которую любил за ее независимость от прочих наук, о физике, которую обожал за красоту, и о звездах, которые своим существованием поддерживали меня в жизни, хотя я все больше убеждался, что смысла в жизни нет никакого.