солдатам. В тюрьме станет стучать на сокамерников. Осквернит Писание. Будет держать родную дочь, пока ее будут насиловать. А в награду получит место чистильщика сапог в общественном сортире и будет вылизывать эти сапоги языком… — Бергманн сокрушенно покачал головой. — Страшноватенькая картинка вырисовывается. Зависть не гложет.
После таких разговоров у меня на душе оставался странный осадок. Я, как и мои знакомые, понимал, что войны в Европе не избежать, но понимал как-то умозрительно. Так человек знает, что он смертен, но все-таки не верит, что
На фоне апокалиптических пророчеств Бергманна война казалась совсем уж нереальной, я даже находил их забавными. Подозреваю, и сам рассказчик не до конца верил в них, порой в его словах мне даже чудился благодушный юмор… Пока он потчевал меня этими страшилками, его взгляд блуждал по залу, задерживаясь на хорошеньких мордашках, которые направляли его воображение в более приятное русло.
Более всех он отличал управительницу ресторана, миловидную блондинку лет тридцати с приветливой, материнской улыбкой. Бергманн относился к ней с необыкновенной теплотой. «Довольно одного взгляда, чтобы понять, что эта женщина счастлива. По-настоящему счастлива. И это счастье подарил ей мужчина. Ее поиски закончены. Она обрела то, что мы ищем всю жизнь. Она видит нас насквозь. Она может легко обойтись без книг, без всякой философской зауми, ей не нужен ни поп, ни духовник. Ей понятен язык Микеланджело и Бетховена, ей понятен Христос, Ленин, даже Гитлер. Она ничего не боится, ничегошеньки… О такой женщине можно только мечтать!»
Бергманна женщина всегда встречала с неизменным радушием; она могла подойти к нашему столу справиться, все ли ладно. «Божьими, а больше твоими, душенька, молитвами, все ладно, душенька, — отвечал Бергманн. — Ты одним своим присутствием вселяешь в нас уверенность в себе».
Не знаю, какие мысли проносились у женщины в этот момент, но в ответ она светло и чуть смущенно улыбалась. Она и впрямь была очень мила.
— Убедились? — спрашивал Бергманн, когда она отходила. — Нам не нужны слова.
Повеселев и обретя душевное равновесие, чему немало способствовала и
В Берлине полным ходом шел процесс о поджоге Рейхстага. Он растянулся на весь октябрь, ноябрь и зацепил начало декабря.[26] Бергманн не пропускал ни одного сообщения. Каждое утро он встречал меня вопросом: «Слышали, что он вчера сказал?» «Он» — это, разумеется, Димитров. Я, конечно, слышал, поскольку следил за событиями с не меньшим интересом, чем Бергманн, но я бы скорей язык проглотил, чем согласился лишить себя представления, следовавшего за этими словами.
И тут начинался театр одного актера. Бергманн был и желчным председателем суда доктором Бунгером, окончательно запутавшимся и оттого раздражительным. И одурманенным, безразличным ко всему, сломленным Ван дер Люббе. И честным, взъерошенным Торглером. Он подражал размашистому шагу солдафона Геринга. Он был Геббельсом, изолгавшимся сморчком со змеиной головкой. Он был пламенным Поповым и невозмутимым Таневым. И, конечно же, Димитровым.
Бергманн преображался буквально на глазах: буйная, всклокоченная шевелюра, иронично-угрюмая прорезь губ, широкие жесты, горящие глаза.
— А известно ли господину рейхсминистру, — гремел его голос, — что в руках народа, который вы обвиняете в якобы преступном менталитете, сегодня судьба шестой части суши, территория великого, лучшего на свете государства под названием «Советский Союз»?
И тут же начинал бушевать, копируя бульдога Геринга:
— Я скажу вам, что мне известно! Мне известно, что вы красный шпион, явившийся в Германию, чтобы поджечь Рейхстаг. По мне, так вы всего лишь грязный мошенник, по которому плачет виселица.
По лицу Бергманна мелькает едва уловимая, леденящая улыбка. Словно тореадор, не спускающий глаз с разъяренного животного, он вкрадчиво спрашивает:
— Признайтесь, господин министр, вы ведь очень боитесь моих вопросов?
Тут лицо Бергманна наливалось кровью; казалось, его вот-вот хватит апоплексический удар. Он потрясает в воздухе кулаком. Визжит как помешанный: «Вон отсюда, негодяй!»
Бергманн-Димитров насмешливо отвешивал исполненный достоинства, легкий поклон. Поворачивался, словно собираясь уходить. Медлил. Его взгляд падал на воображаемую фигуру Ван дер Люббе. И вот он, этот незабываемый исторический жест! Он обращался к Европе:
— Здесь только этот жалкий Фауст… Но где Мефистофель?
И гордо удалялся.
— К-у-у-да? — летел вслед грозный рык Бергманна-Геринга. — Вы не имеете права покидать зал суда без моего разрешения.
Еще мы с Дороти часто просили повторить сцену допроса Ван дер Люббе. Он, ссутулившись, стоял перед своими обвинителями: безвольно повисшие, как плети, руки, опущенная голова. В нем не осталось почти ничего человеческого — перед нами жалкое, сломленное, затравленное существо. Председатель требует, чтобы он поднял глаза. Ван дер Люббе не реагирует. К председателю присоединяется переводчик. Потом доктор Зайферт. Тщетно. Вдруг, словно удар хлыста, раздается властный окрик опытного дрессировщика. Это Хелдорф:[27]«В глаза смотреть! Живо!»
Голова обвиняемого резко дергается, будто повинуясь какому-то древнему зову, погребенному в руинах памяти. Затуманенный взгляд скользит по залу. Ищет кого-то? На миг в глазах мелькает слабый проблеск узнавания. И тут Ван дер Люббе начинает смеяться. Жутким, пугающим, страшным смехом. Обмякшее тело сотрясается в беззвучных конвульсиях. Ван дер Люббе смеется и смеется, молча, слепо; рот открыт, губы мелко подрагивают, на них пузырится пена, как у помешанного. Припадок проходит так же внезапно, как и начался. Голова снова падает на грудь. Мы вновь видим застывшую жалкую пародию на человека, которая безучастно, как сама смерть, оберегает свою тайну.
— Бог мой! — восклицает Дороти, зябко передергивая плечами. — Не приведи Господь там оказаться! Мороз продирает при одной мысли обо всем этом. Эти нацисты, они же нелюди!
— Вот тут ты не права, детка, — серьезно возразил Бергманн. — Они
В образе Димитрова Бергманну приходилось обуздывать присущий ему цинизм. Но надолго его не хватало. Димитрову было за что бороться, к чему призывать. У нас же была только «Фиалка Пратера».
Мы как раз работали над эпизодом, когда дворцовый переворот лишает Рудольфа права на престол Бородании… Коварный дядюшка свергает законного правителя и узурпирует трон. Рудольф бежит в Вену без гроша в кармане. Теперь он действительно бедный студент. Но Тони ему больше не верит. Один раз ее уже обманули. Она полюбила Рудольфа, доверилась ему, а он сбежал. (Что ей до того, что он сделал это не нарочно, а лишь потому, что его преданный канцлер граф Розанофф слезно умолял его вернуться, взывая к чувству долга перед народом Бородании.) Тщетно молил Рудольф Тони о снисхождении. Оскорбленная девушка указала самозванцу на дверь.
Все шло как обычно. Я вяло, с ленцой кропал очередную страничку. Знаменитое бергманновское хмыканье сопровождало их полет в мусорную корзину. И он блистательно, как всегда, прогонял сюжет по второму заходу.