— Здесь вам аллея? Что вы расхаживаете, как у себя в коридоре? Гуляйте там, если у вас есть место, а здесь места нет.
Никто не засмеялся. Чтобы рассмешить Одессу надо было сказать что-нибудь поумнее, и, поверьте, они сказали. Зал раззадорил вежливый и необыкновенно въедливый старикашка, избранный в комиссию, которой полагалось следить за тем, чтобы все происходило (цитирую) «без шухера и всякого фуфла». Меня увели со сцены, но голоса членов комиссии, писавших на доске умопомрачительные по количеству цифр числа, которые мне предстояло перемножить, и через стену реальности доносились до меня.
Когда председатель комиссии написал девять цифр подряд, старичок многозначительно изрек.
— Меня сомневает, не будет ли хватит? Кто их будет перемножать? Тетя Фаня Либерштейн? Она бухгалтер, она-таки умеет считать, но и ей есть пределы.
Из хохочущего зала послышались выкрики — давайте бухгалтера! Давайте тетю Фаню Либерштейн! Тете Фане пришлось встать. Ее пределы были необъятны, дамы с Привоза в сравнении с ней казались девочками. Освободить ей проход к сцене было не под силу даже жизнерадостным одесситам. Члены комиссии подождали, потом председатель комиссии потер лоб и стер две цифры. Тетя Фаня Либерштейн в уме перемножила их.
Вопрос — зачем одесситы пришли любоваться на Мессинга?
Затем был Херсон, Николаев, где строились большие военные корабли. Люди, приходившие на мои выступления, были веселы и жизнерадостны. Никто из моих новых знакомых, а у меня их появилось множество, не прятался от будущего. О приближавшейся войне говорили запросто — пусть только сунутся, мы дадим фашистам по зубам.
Граждане, они выполнили свое обещание. Склоните головы. Но к сорок пятому году у меня не осталось довоенных знакомых. Мессинг, пребывая на высоте четырнадцатого этажа, помнит о них, любит и страдает за них.
Такие дела, ребята!
Часть IV
БИТВА БОГОВ
Верность долгу относится к тем опаснейшим заболеваниям, которым мечтают заразиться многие. Они не подозревают, что этот вирус порой бывает страшнее холеры — проникая в душу, он устраняет сомнения, лишает разумное существо подспудной уверенности в неисчерпаемости жизни, оставляя умирающему лишь малые крохи ее.
Жертва может оказаться напрасной, если она приносится проигранному делу; верность — бессмысленной, если она относилась к режиму, который не умел ее ценить. Верность долгу может оказаться ошибкой, если основания, на которых она покоилась, оказались ложными.
Глава 1
Война грянула, когда я гастролировал в Тбилиси.
Как сейчас, помню это было воскресенье. Накануне в субботу мне пришлось выступать перед партийным и правительственным активом закавказской республики. Мои опыты прошли на редкость успешно. Потом было застолье, песни, вино, шашлыки. Утром следующего дня мы с Виктором Григорьевичем отправились покататься на фуникулере.
День выдался чудесный, по-кавказски приветливый. Город, обозреваемый с вершины Мтацминды, как выразился сопровождавший нас местный поэт, нежился «в ладонях гор». Казалось бы, живи и радуйся, однако мне все время было не по себе. Тревожила какая-то смутная, отравляющая душу пакость. Где-то после одиннадцати мы спустились на нижнюю станцию, двинулись по Руставели. Там нас застал хриплый, перепуганный голос Молотова. Первые фразы мы не разобрали, но все дальнейшее — и объявление о том, что германские войска перешли границу, и сообщение о бомбардировках наших городов, мы выслушали в набегавшей, на глазах увеличивающейся толпе.
Признаюсь, в первые дни меня теснила залихватская сумятица в мыслях, какая-то легкомысленная надежда, что ненавистный враг никогда не сумеет дотянуться до схоронившегося в большевистском аду Мессинга и наши доблестные войска в считанные дни сокрушат танковые орды Гитлера. Эта беспечность была развеяна характерным комканым говорком нашего вождя, объявившего 3 июля:
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Это выступление я слушал в Москве, куда вернулся сразу после объявления войны. Подвешенная на столбе в сквере возле Большого театра тарелка вещала хрипло, с частыми паузами, то и дело сбивалась на торопливый кавказский речитатив.
В его словах я обнаружил чудовищную правду.
«Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается. Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы. Гитлеровским войскам удалось захватить Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины. Фашистская авиация расширяет районы действия своих бомбардировщиков, подвергая бомбардировкам Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Над нашей Родиной нависла серьезная опасность».
Ужас, до той поры нелепо отпихиваемый Мессингом — как, впрочем, и всей страной, почти две недели ожидавшей, что скажет по этому поводу наш мудрый балабос — пробрал меня да пят. Я на расстоянии ощутил высочайший градус растерянности, с какой он встретил известие о начале войны.
Толпа густела на глазах. Я плечами ощущал нараставшее давление соседних плеч. Это ощущение успокаивало. Впервые за сорок лет я не чувствовал себя одиноким, как это было в Германии, в Польше, во время переправы через Буг. Я уверился, что окружавшие меня люди готовы на все, чтобы защитить безобидного и чудаковатого паранорматика, в чьих слабых руках рождалось будущее. Я свидетельствую, их настрой помог мне сохранить ясность духа и взвешенную осмотрительность при принятии решений, которые так необходимы во время войны. Я не мог и не хотел подвести их.
В конце лета Главконцерт эвакуировал Мессинга в Новосибирск. Во фронтовые бригады я не рвался и не только потому, что боялся оказаться под артиллерийским обстрелом или бомбежкой. Мне негласно запретили даже приближаться к передовой. Не буду уточнять, чье это было распоряжение. Я до сих пор не могу объявить об этом вслух, хотя товарищ Васильев-Хвастунов, мой прежний соавтор по воспоминаниям, настаивал на более детальном рассказе о том, что у Мессинга связано с войной. Я имел глупость упомянуть при Михвасе о своем личном фронте. У меня действительно был свой фронт. Я бы назвал его третьим. Это случилось в Ташкенте, летом и в начале осени сорок второго года, когда немцы жгли степи на подступах к Сталинграду.
Но по порядку.
Михвас буквально вцепился в мою оговорку и начал настаивать — с вашей стороны, Вольф Григорьевич, преступно утаивать от публики помощь, которую оказал фронту такой человек как Мессинг. У него уже были готовы три-четыре идеи о том, как во время войны я на расстоянии помогал партизанам на расстоянии подрывать вражеские составы. Вольф Григорьевич, всего два или три эпизода, какая-нибудь