студии в Бабельсберге, мы катались на лодке, затем поужинали в маленьком ресторанчике, после чего, взявши друг друга за руки, отправились в маленькую гостиницу, где мне пришлось назваться взрослым и для убедительности сунуть хозяйке несколько лишних марок.
Мы остались одни, и я растерялся. Чулок Ханны, свисавший со стула, привел меня в каталептическое состояние. В тот миг со мной можно было делать все, что угодно. Ни с того ни с сего вспомнился отец, требовавший строго соблюдать субботу; о том, чтобы согрешить в святой день, нельзя было даже помыслить! Я схватился за эту идею, как за соломинку, попытался лихорадочно припомнить, что за день сегодня, и никак не мог вспомнить.
Улегшись рядом с Ханной, необыкновенно горячей и крепкой, я совсем растерялся. Тогда она сама обняла меня и исполнила то, чего я мысленно добивался, чего добиваются все мужчины. Отступить в решающую минуту значило потерять уважение к самому себе. Удивительно, в голове Ханны я тоже уловил страх — страх потери девичества, страх, что я непредсказуем, что от меня можно ждать любого фортеля, и, если сейчас ею пренебрегут, она возненавидит себя за «доступность».
Как говорится, делать было нечего! Я взял «его» в руки.
Стоило только начать. Мы провели в гостинице всю субботу и воскресенье, в понедельник я едва не опоздал на представление. Всю дорогу до Берлина мы с Ханной обсуждали, как будем копить деньги для обучения. Она была старше меня на два года, и ей предстояло поступать первой, затем я присоединюсь к ней, и мы будем вместе грызть гранит науки. Ханна, прошедшая начальный курс марксизма у двоюродного брата, собиралась овладеть экономикой, полагая, что только эта наука может помочь делу освобождения рабочего класса. У меня сомнений не было, моя стезя — психология, правда, я даже не задумывался, способна ли наука о психической деятельности мозга поддержать пролетариат в его борьбе с реакционной буржуазией. Оказалось, что способна, да еще как. Это был правильный выбор, так как насчет условных рефлексов и поведенческих мотивов я знал куда больше, чем сам господин Павлов или господин Уотсон.[16]
Когда я сообщил господину Цельмейстеру о том, что собираюсь поступать в университет, он нахмурился и напомнил, что «учение дорого стоит». Затем похлопал по плечу и сообщил, что готов помочь мне в таком трудном деле, тем более что мне представилась прекрасная возможность заработать. Для этого всего-навсего надо отправиться на гастроли в Вену.
Шел 1914 год. Началась война с ее неслыханной жесткостью, военными парадами, громкой музыкой, обилием портретов кайзера Вильгельма, буквально заполонивших витрины магазинов. Каждая фотография была украшена цветами. В моем воображении Берлин вдруг стал походить на гигантское, заваленное цветами кладбище. Здесь и пахло также. Этот дух шел от самых здоровых и крепких молодых парней. Все это, как, впрочем, и нестерпимо-восторженный энтузиазм Вилли Вайскруфта, а также озабоченность судьбою нации, которые внезапно завладела Шуббелем, — сбивали с толку.
Когда Гюнтер заявил, что в такое время нельзя оставаться в стороне и каждый должен помочь отечеству, я потерял дар речи, ведь ранее безрукий революционер утверждал, что всякая война есть проявление «классовых противоречий» и «буржуазная драчка». Теперь оказалось, что есть войны «справедливые» и «несправедливые», «священные» и «нецивилизованные». Родина, заявил он, вправе потребовать от нас любых жертв для защиты германских святынь и родных очагов от покушения диких славян, развратных французов и жестокосердных англичан, на что Ханна возразила брату — почему-то первой жертвой этой войны стала она, германская женщина. Отца призвали в армию, и теперь ей придется кормить семью. Об университете можно забыть. В ответ Гюнтер развел обрубками, а у меня в ментальной сфере, под самой ложечкой, внезапно засосало. Мне внезапно померещилось, что ее маленькое разочарование вполне сопоставимо со всеобщим, затопившим улицы Берлина энтузиазмом. Эта нелогичность, невозможность признать справедливым пренебрежение гигантских «измов» мечтами любимой женщины, сожалеющей об утерянном будущем, — только сожалеющей! — образумили меня, ведь, признаюсь, я тоже оказался подвержен ура-патриотической чуме и начал задумываться о посильной помощи фронту. Господин Цельмейстер охотно поддержал меня. Потирая руки, он заявил, что мой долг «еще усерднее» развлекать публику и внушать ей «подлинно национальные идеалы». Теперь в цирке несчастных зрителей обирали статисты в русской, французской, английской военных формах, а раздавали найденные мною вещи бодрые и воспитанные солдаты рейхсвера. Признаться, сам я тоже сменил фрак на малиновый китель с золотыми галунами. На этом петушино-опереточном сочетании настоял господин Цельмейстер, которому с помощью такого рода яркой злободневности удалось резко поднять ставку за мои выступления.
На мою робкую просьбу взять Ханну с собой в Вену как мою ассистентку Цельмейстер ответил решительным отказом. У меня не хватило кругозора настоять.
Проводив отца, хмурого и вечно рассерженного человека, на фронт Ханна устроилась швеей в одном из ателье в Шарлоттенбурге. Мы встречались до самого моего отъезда в Вену. Оттуда в 1917 году я и господин Цельмейстер отправились в гастроли по миру, и Ханна скоро отодвинулась от меня на расстояние очень редких писем. Мы побывали в Аргентине, Бразилии, Японии. Впечатлений было столько, что нередко я забывал отвечать Ханне. Письма от нее настигали меня все реже и реже. К сожалению на таком расстоянии я не мог уловить ее мысли, но хотелось верить, она думает обо мне, помнит меня.
Глава 3
В Берлин я вернулся весной двадцать первого. В Германии через три года после окончания войны все еще стреляли. Иногда на железнодорожных станциях начиналась пальба, по вагонам стихийно неслось пугающе-радостное — «фрейкоры!»
[17] — или радостно-пугающее — «рот фронт!» И в первом и во втором случае господин Цельмейстер сразу прятал бумажник. Купе после случая в Гамбурге, где революционные матросы прикладами вышибли дверь, он не запирал. Начальник патруля посоветовал моему импресарио в дальнейшем оставлять дверь открытой, чтобы красногвардейцы не заподозрили чего- нибудь дурного.
— А то ведь знаете, как бывает, герр артист, — обратился он к Цельмейстеру. — Взбредет кому- нибудь в голову, что в купе контра, и начнет стрелять. У нас тоже дураков хватает.
— Конечно… Обязательно, герр матрос, — закивал Цельмейстер.
Меня тогда поразила глубина бессмыслицы, заключенной в этом совете, ведь после того, как революционные матросы расколошматили дверь, закрыть ее не представлялось возможным.
Так мы въехали в революцию, с восемнадцатого года сотрясавшую Германию. То, о чем писали мировые газеты, не давало даже приблизительного представления о том, в какой сумасшедший дом превратилась приютившая меня когда-то, а теперь поникшая, побежденная страна. На подъезде к Северному вокзалу меня напрочь сразило зрелище стоявших на летном поле сотен новеньких аэропланов. По полю ходили самодовольные французы и кувалдами крушили самолеты — отбивали хвосты, ломали моторы. Этот пир победителей едва не вогнал меня в каталептическое состояние, ведь взращенный на берлинских мостовых и здесь вышедший в люди я был уверен, что все германское — лучшее в мире, и крушить кувалдами самые быстрые и самые надежные аппараты граничило со средневековым варварством.
Берлин встретил нас выстрелами, Северный вокзал — грязью и валявшими на полу обрывками газет, (что вообще было немыслимо для аккуратных берлинцев), улицы — редкими прохожими. Сгинули портреты «любимого кайзера», нигде не слышно военных оркестров. Фонари стали редкостью, и с наступлением темноты улицы буквально омертвечились. Пока мы добирались до гостиницы, до нас изредка доносились вопли запоздавших граждан и вой одичавших собак. Ужин в гостинице оказался более чем скромный — бутерброд с сыром в ресторане стоил столько же, сколько бутылка самого дорогого шампанского, так что спать мы легли на голодный желудок.
На следующий день, когда мы с господином Цельмейстером вышли из гостиницы, нам навстречу проехал грузовик, из кузова которого, словно из спины ежа, во все стороны торчали винтовочные штыки и красные знамена. Один из ротфронтовцев, заметив, что я, открыв рот, наблюдаю за ним, вскинул сжатый