— Сыты ли вы? — спрашивает у нас.
— Это потерпим, — отвечает Томилин. — А вот табака совсем нет!
— Садитесь! — подтягиваю одеяло, приглашая ее присесть на край кровати, но подвинуть загипсованную ногу стоит больших усилий, и она поспешно садится на кровать Томилина.
— Что собираетесь делать, Ксеня?
— Буду пробираться к своим, поближе к Могилеву. Там у меня сестра.
— А родители где?
— Родители в другом месте, в Дриссенском районе, в колхозе.
— Расскажите, как жили, — спрашивает Томилин»
— Неплохо жили. Председатель колхоза был хозяйственный, не пьяница.
Она открыла сумочку и вынула фотокарточку, сделанную в год окончания медшколы. Белая меховая шапка с длинными, до пояса, ушами, лицо серьезное, немного грустное.
— Пойду, а то патруль задержит. Позже девяти ходить запрещено.
— Про табак не забудете?
— Хоть немного да принесу.
Сумерки... В палате стало темнеть. Наступающая ночь, как огромное черное облако тоски, вползает через окно, густо заполняя комнату. Хочется нарушить давящую тишину. Гриша, — тот, что без ног и без одной руки, спит после снотворного. Политрук молча возится на койке, высыпая из крошечных окурков, которые сохранял весь день, крупицы табака.
— Что, Томилин, еще день прожили?
— Раз день прожили, так, наверно, и ночь проживем. Сейчас закурим и попробуем заснуть.
Санитарку попросили открыть дверь, в маленькой комнате душно. В коридоре темно, репродуктор незаметен. Глупо надеяться, но помимо воли глаза ищут то место, где он висит. Лишь бы услышать два слова: «Говорит Москва!»
Утро начинается с тревожных мыслей. Что там, в стране? Где сейчас фронт? Стараюсь догадаться, как записали меня в журнале при поступлении и в истории болезни? Наверно, по всем анкетным данным, как того требует форма. Может быть и национальность записана, ведь привезли к своим, в свою больницу.
Где, на какой линии остановят фашистов? Надолго ли черная лава оккупации зальет землю, покроет все прежнее?
По больнице прошел слух, что всех повезут в Гродно: там формируется лагерь военнопленных.
— Ну, в лагере о нас немцы позаботятся как следует, — саркастически произнес Томилин и повернулся к стене.
Гришу пришел навестить его однополчанин, пожилой старшина, с ожогами лица и рук. Услышав разговор об отправке в Гродно, он возразил:
— Говорят не в Гродно, а в Лиду нас погонят.
Лагерь военнопленных... Там уж гитлеровцы «позаботятся...»
Прошло,еще несколько дней в напряжении. Немцы не появляются, хочется надеяться: авось они не тронут раненых, забудут о нас. Больница кажется якорем спасения. Пусть бы кость срослась и тогда отсюда не трудно уйти! В лесу найти своих, а затем продвигаться к линии фронта.
Надежды эти рухнули шестого июля; В полдень в коридоре послышался топот, крики: Schnell! Schnell! [1]
Первым Из палаты вынесли Гришу, за ним меня. Во дворе стоит группа немецких офицеров, за низким забором, на улице, видны грузовики, Один из офицеров, толстый, приземистый, стоит рядом с калиткой и распоряжается погрузкой. Одну руку засунул за пояс, а в другой держит сигару. Вслед каждому раненому — энергичный взмах руки с зажатой сигарой и хриплое, отрывистое:
— Raus! Raus![2]
Шея побагровела, его всего распирает от злобы, самодовольства, от власти над людьми.
Захлопнули задний борт, двое солдат с автоматами уселись на откидных скамьях. Остался ли Томилин в вольнице или его погрузили в следующую машину — я не заметил. Машин немного и забрали лишь часть людей.
Тронулись рывком и поехали на большой скорости. На каждом ухабе резкая боль пронзает ногу. Вот минута спокойной езды, кажется, что и дальше дорога будет ровной, но опять кузов машины подбрасывает верх, носилки дергаются. Лицо и грудь покрываются испариной, тошнота подступает к горлу. У противоположного борта лежит Гриша. Глаза у него закрыты, на мертвенно-бледном лице выделяются посиневшие губы.
ГЛАВА II
ЛИДА
Весною, на восходе раннем,
Садам рождаться зоревым...
Ты жив, а мы уже не встанем,
Так расскажи о нас живым!
Машина въехала на окраину какого-то города и вскоре остановилась у железных ворот.
— Где мы? — спрашивает Гриша, с трудом размыкая пересохшие губы.
— Отправляли в Лиду, значит, сюда и привезли, — отвечает рядом сидящий.
Подняли шлагбауму машину пропустили во двор, стали снимать носилки. Здания военного городка сумрачные, серовато-желтого цвета, осевшие, во многих местах побиты осколками бомб. Раненых внесли в казарму, сплошь заставленную железными и деревянными нарами. В ряду нижних нар нашли свободное место, положили меня. Гришу отнесли в другой ряд. Санитар принес алюминиевую кружку.
— К-к-о-тел-ка н-нет. Да о-он з-здесь и н-н-не нужен.
На худых его плечах гимнастерка без ремня кажется очень широкой. Лицо смуглое, молодое, а среди черных волос блестят частые сединки. Заикается, наверно, контужен.
— Спросите у ребят: кто тут из пятьдесят девятого полка, — прошу его.
— С-с-сп-п-рошу.
Вечером стали раздавать ужин. Плеснули двести граммов темноватой жидкости. На дне кружки оказалось несколько крупинок неочищенного проса.
Заговариваю с соседом:
— Тут не только без котелка, но и без ложки обойтись можно.
— Да... Выпьешь эту бурду и еще сильнее есть хочется.
— Слыхали что-нибудь о фронте? Где фронт?
— Где фронт — не знаю, — ответил сосед, — врать не хочу. Немцы многое брешут. Будто уже и армии нет, и советской власти нет.
— Ну, это им так хочется... Может, не от хорошей жизни так говорят. — Впервые почувствовал всем существом своим: личная судьба зависит от судьбы страны.
Подошел санитар, сказал, что из моего полка никого нет.
К утру боль в ране усилилась, потянуло сладковатым запахом гноя.
— Узнайте, — обратился я к санитару, — будет ли перевязка.
Он сходил к врачу, вернулся и сообщил, что скоро всех командиров переведут в отдельную комнату, на второй этаж. Там и перевяжут. Я не командир, а врач срочной службы, то есть рядовой, но объяснять этого не захотел. Да и не поймут немцы: как это — врач и не офицер? А намерение лагерного начальства не трудно разгадать: они хотят исключить какое бы то ни было влияние командного состава на рядовых бойцов.
Перенесли на второй этаж. Все лежачие, меня положили рядом с артиллеристом Рыбалкиным. У