мой часовой поглядел на меня, ничуть не смешавшись и без тени улыбки: «Эй вы, не валяйте дурака! Эта штука у меня не для забавы». Он похлопал по карабину. Думал ли он то, что говорил? Были причины, по которым мне хотелось выяснить это совершенно точно. «И вы в самом деле пустили бы его в ход?» — «А как же!» — ответил он совершенно спокойно. Я: «Несмотря на то, что мы так славно подружились?» Он зажег сигарету. «Ты думаешь, дружище, мне неохота вернуться с войны целым и невредимым?» Он собирался сунуть пачку в карман, передумал, вытащил еще сигарету и протянул мне: «Можешь не сомневаться, я выстрелю, иначе мне самому несдобровать!»
Сомнений нет, фигура за столом у окна — полицейский. Теперь уже ясно, что он, ясно также, что все это означает. Это означает: прыжок оказался бесполезным. Бесполезно было и все, что случилось после прыжка. Многое произошло после прыжка, — вот только что именно? Воспоминания сгрудились в кучу, сбились в клубок, как мне распутать его? У полицейского за столом широкий череп ефрейтора Бухмаера. Вот он встает, подходит, рассматривает меня, бухмаеровская голова сливается воедино со стеклянным баллоном, они почти одинаковой формы.
«Ну, — слышу я, — как дела?»
Я что-то сказал? Или только шевельнулся? «Спокойно, спокойно, — говорит он, — вы все время дергаете шланг, нельзя этого делать!» С трудом мне удается пробормотать: «Физиологический раствор!» Я не узнаю своего голоса, так глухо он звучит. «Верно, — говорит Бухмаер, мой убийца Бухмаер. — Физиологический раствор. Чтобы возместить потерю крови. Вы меня понимаете? Доктор вами доволен. Вы выкарабкаетесь». Вот как, я выкарабкаюсь. Бухмаер застрелил меня, а я выкарабкаюсь, можно на это надеяться. Я и хочу надеяться. Но как же так, ведь это полицейский сказал, что я выкарабкаюсь, и почему, почему у него голова Бухмаера?
Ефрейтор Бухмаер — разве я не обратил на него внимание еще на вокзале в Гренобле, когда нас загоняли в вагоны? Там гестапо нас передало группе караульных, в состав которой входил и он. Чтобы перевезти из тюрьмы на вокзал, нас затолкали в закрытые грузовики. Но мне не трудно было догадаться, каким путем мы едем. Несмотря на глухие стены, я при каждом повороте ясно представлял себе невыразимо прекрасные, такие близкие альпийские горы — вид на них открывался с главных улиц города. Даже под марширующими или фланирующими нацистскими сапогами, чьи обладатели в прошлом году не просто сменили здесь ставших ненадежными оккупантов, доставленных с другой стороны Альп, бывших итальянских союзников, но после многодневной перестрелки заключили их под стражу в казармах, — даже под нацистскими сапогами эти улицы сохраняли красоту и своеобразие. Обладатели сапог, марширующих или фланирующих, понимали так же хорошо, как и местные жители, что улицы переходят в дороги, а дороги всего лишь через несколько километров — в горные тропы, крутыми изгибами ведущие к высокогорному плато, к естественной оборонительной системе. Там, наверху, власть оккупантов кончалась. Там, наверху, еще задолго до освобождения разрабатывались планы государственного устройства освобожденной Франции. Теперь, к началу пятого военного лета, там властвовали партизаны, оттуда, из маки, они все чаще обрушивались на долины, вступая в бои, совершая диверсии. Немецкие фашисты прекрасно знали о маки, но ничего не могли поделать: руки были коротки. Однажды я сам слышал, как один из них говорил об этом другому. К комиссару гестапо, как раз допрашивавшему меня, пришел его коллега. Они побеседовали две-три минуты. Как я уже упоминал, гестаповцы были убеждены, что я не понимаю немецкого языка, и без стеснения делились своими заботами. Виллар-де-Ланс, например, — местечко, расположенное на высоте 1000 метров, известное теперь многим по корреспонденциям о зимних олимпийских играх (оттуда же, кстати, и знаменитый мед), — итак, Виллар-де-Ланс, сказал один, кишмя кишит не только подозрительными людишками, но явными коммунистами, террористами, евреями. Там можно заполнить врагами рейха целый эшелон, стоит только взяться, да некому, нет нужных людей, приходится воздержаться. Так оно и было на самом деле. Лишь позднее, как я потом узнал, немцам после длительной подготовки удалось наступление на маки в департаменте Веркор, но эта их удача уже не имела никакого стратегического значения, убийствами и поджогами они лишь мстили за свое прежнее бессилие, а потом им пришлось отступить — не только из предгорья Альп, но из всей Франции.
Нужно попытаться обуздать свои мысли. Обрывки воспоминаний вертятся в голове без всякой логической связи, надо привести их хоть в какой-то порядок. И пусть мой полицейский, который снова уселся за стол с газетой в руках, тоже не маячит перед глазами. Я еще вернусь к нему, вернусь к вопросу, что бы это значило, что у него череп ефрейтора Бухмаера. А сейчас речь пойдет о подлинном Бухмаере, о моей первой встрече с ним в то утро на вокзале в Гренобле. Комиссару гестапо, сопровождавшему наш эшелон, конвойные солдаты, большей частью молодые, кажется, не внушали особого доверия. Он этого не скрывал. Я его уже довольно хорошо знал. Все его называли Большой Чарли, — так он сам, хрипло посмеиваясь, представился мне при первом же допросе. И, широко размахнувшись, стукнул меня кулаком по лицу, без видимого возбуждения или усилия, так сказать, по привычке: «Моя визитная карточка, мосье, понимаете? Я Большой Чарли. Чтоб вы сразу запомнили меня». Его французская речь была неуклюжа, он спотыкался, но все же вполне мог обходиться без переводчика. Я еще не раз получал от него такие визитные карточки, да и не только визитные карточки.
В то утро ранним летом на гренобльском вокзале Большой Чарли переживал свой еженедельный звездный час: отправку эшелона с заключенными, которых он арестовал, которых он допросил, приказы о пересылке которых он подписал. В приказах значились Компьень или Дранси — два пересыльных пункта перед Бухенвальдом, Маутхаузеном, Освенцимом. Большой Чарли, надо думать, подписывал приказы немецким именем, которого я не знаю, да и откуда мне было знать. В то время я даже не имел представления, куда следовал эшелон, об этом я узнал позже, когда стало известно обо всех ужасах, связанных с теми местами. Но и тогда я уже знал, что фашистские концентрационные лагеря— это преисподняя. Для того, чтобы вынашивать в себе твердую решимость бежать при первой же возможности или хотя бы предпринять попытку к бегству, вовсе необязательно быть исполненным героического духа и отважно презирающим все опасности рыцарем Ланцелотом, — отправляемому в концентрационный лагерь узнику надо лишь, трезво взвесив весь риск, ухватиться за малейший шанс к спасению. В течение целого месяца, с тех пор как я попал в руки к фашистам, я день за днем повторял, внушал себе, твердил: терять нечего, выиграть можно все! При первой, при первейшей возможности, при малейшей надежде на успех — я попытаюсь! Как ни мал будет шанс, он все равно велик по сравнению с тем, что я выберу, если обреку себя на бездействие. И когда возможность вдруг представилась, раздумывать было нечего, колебаться не пришлось, все давно было решено. Я мгновенно готов был к действию. Лишь немедленно использованный шанс вообще мог быть шансом, несколькими секундами позже он уже переставал им быть. К тому же я вовсе не убежден, что будь у меня время основательно обдумать ситуацию — все возможности, все опасности, — не убежден, что и в этом случае совершил бы прыжок. Схватившись за ручку двери, я исходил из задолго до того осознанной необходимости, из раз и навсегда предписанного себе правила поведения. Приемлемое вообще, оно должно было быть приемлемо и в данном случае. На это я и положился. Вправе ли я был так поступить? И чего я достиг? Полицейский с большой головой ефрейтора Бухмаера, которой, однако, принадлежит французская форменная фуражка, полицейский около кровати, где я лежу простреленный и беспомощный, своим присутствием подтверждает: мой прыжок и то, что было потом, — все это ни к чему. Я прыгнул из одной тюрьмы в другую. Ведь существует столько экземпляров ефрейтора Бухмаера, моего убийцы!
Итак, на Бухмаера — вернемся к нему — я обратил внимание еще при отъезде. Большой Чарли самолично выстроил отряд конвоиров, принявших нас на вокзале и, видимо, не внушавших ему особого доверия, в две сплошные, ощетинившиеся карабинами и автоматами, шпалеры; сквозь этот строй нас под его наблюдением прогнали по перрону к вагонам среди потока пугливо отводящих взор пассажиров. Он ни на секунду не терял нас из виду и лишь тогда скрылся в здании вокзала, когда мы все погрузились и он удостоверился, что в каждом купе — часовой на посту с винтовкой наперевес. Тут я впервые и обратил внимание на Бухмаера, моего убийцу Бухмаера. Хотя на призыв Большого Чарли к бдительности по отношению к семи вверенным ему террористам он ответил бодрым «Есть!», вслед за этим, намного тише, но вполне внятно для моих ушей, последовало процеженное сквозь зубы и заимствованное отнюдь не из девичьего альбома крепкое словцо. «Э, — подумал я, — да ты бунтовщик». Меньше чем через двадцать четыре часа я смог убедиться, что бунтарство ефрейтора Бухмаера полностью исчерпывалось подобным словесным протестом, который вдобавок относился не к заданию, а к неверию в то, что он сумеет выполнить его безупречно.