- Есть, - говорю, - да я и сам тут купить могу.
- А зачем покупать? - радуется он. - Я ведь тебе все привез.
Спускаемся. Ко входу в гостиницу подкатывает длинный лимузин - это Юра заказал, чтобы ехать в аэропорт. Он озабоченно оборачивается.
- Что ты? - спрашиваю я.
- Да я тут нашел одну коллекцию фарфора, мы с женой собираем.
Из дверей выкатывают на тележке несколько больших коробок, Юра, оставив меня стоять, бросается с распоряжениями, как их уложить в лимузин. Потом возвращается.
- Слушай, а у тебя там, в Москве, есть чего кушать-то? - спрашивает он полушутя, но все-таки полушутя.
- А если нет, ты что, будешь присылать? - тоже полушутя говорю я.
- А что, буду! - уже без юмора отвечает Юра.
- Да есть, конечно. Ты что же думаешь, что мы там совсем?..
- Ну ладно, - смущается он.
Из дамской комнаты возвращается Барби, кудряшки уложены еще лучше, и круглые глазки сейчас еще приветливее: сейчас они улетят обратно в Техас, русский синдром пройдет, и все пойдет по-прежнему хорошо, спокойно и размеренно.
- Пора, - говорю я.
- Пора, - отзывается Юра и смотрит куда-то в сторону.
Держится прямо и напряженно. Глаза его начинают поблескивать.
- Да ладно, - говорю я,- это тогда, пятнадцать лет назад, при социализме, мы с тобой прощались навсегда, а теперь ведь всегда можно приехать, и это не так сложно.
Мы обнимаемся. И стоим так секунд десять, изо всех сил стискивая друг друга и пытаясь вложить в это судорожное объятие все то, что не успели сказать, но что и так между нами ясно. Потом он быстро идет к лимузину, вытирает глаза платком, оборачивается, поднимает руку в прощальном приветствии; я целую Барби в матовую щечку. 'Гудбай, - говорю, - увидимся позже '. Но когда говорю - еще в этом не уверен. И тут вижу - Юра бежит обратно. Уже не вытирая слез, он вдруг хватает меня за плечи и яростно шепчет:
- Ты знаешь, какие они тупые, эти американцы? Они такие идиоты! Вот здесь, в гостинице, они меня знаешь за кого приняли? За китайца!.. А я похож?! Скажи, похож я хоть капельку? Они тут мою фамилию пишут через черточку: 'Зю-зю-кин '.
Я им говорю: 'Джордж Зюзюкин ', а они: 'Yes, I know, china',- и пишут: 'Зю-зю-кин!'
Юра от всего сердца, с наслаждением выговаривая все матерные русские слова, которые сейчас вспомнил, кроет американцев оптом и персонально портье, и, отведя таким образом свою русскую душу, опять обнимает меня и бежит обратно к лимузину. Лимузин плавно трогается. Я гляжу ему вслед и машу рукой, долго машу, хотя и не вижу Юру - стекла в лимузине темные, но уверен, что он смотрит сейчас назад, смотрит и тоже машет рукой, машет, пока не перестает меня видеть...
Еще о школьном пении, а заодно и драмкружке
Пел Володя тогда что попало. То, что в нем спит непробудным сном умение сочинять мелодии, он пока не знает, узнает позже, на первом курсе Щукинского училища. А пока стремление выразить себя в песне, в красивой лирической тоске ищет выхода и находит временами в абсолютно несуразном, например, в простейших блатных и полублатных сочинениях неизвестных авторов. Нет, правда, и чего мы так упоенно орали, собираясь у кого-нибудь в гостях - Зюзюкин за клавишами, а мы с Задорновым рядом, - что-нибудь вроде: 'Где-то там под небом Еревана вас ласкает кто-нибудь другой. Не пишите писем мне, не надо. Я хочу, чтоб ты была со мной '.
Решительно не имело значения качество произведения, главным было, конечно, то, что где-то там вас ласкает кто-нибудь другой, а хотелось бы, чтобы я. ' Меня надо любить, меня!' - вопило тогда юношеское естество. Мы уже знали к тому времени вкус хорошей поэзии, но даже у Блока наизусть училось и читалось девушкам на скамейках в рижских парках: 'И в этот час, под ласками чужими, припомнишь ты и призовешь меня. Как исступленно ты протянешь руки в глухую ночь, о, бедная моя!'
Вот сейчас пишу и думаю: ' Да-а, недалеко в этих стихах Блок ушел от песенки 'Где-то там, под небом Еревана '. Вертинский тоже был в нашем репертуаре, и к далеким, загадочным местам тянулись наши фантазии: ' В бананово-лимонном Сингапуре, в далеком электрическом раю сижу, ломая руки от ярости и скуки, и людям что-то дерзкое пою '. Все ложилось на сердце: и бананы, которых никто толком не пробовал, и налет многоопытной скуки, и дерзкое пение - все было в масть. Ереван, Сингапур, Зурбаган - везде было хорошо, где нас не было.
Однако Вертинский, Блок - это все же профессионалы, но почему в нас вызывала не меньший, если не больший экстаз, такая, к примеру, вещичка, как 'Залезли воры к одним жильцам '? Почему три мальчика из интеллигентных семей, начитавшиеся хороших книг, в первобытном восторге поют: 'Ребенок в люльке, в тревожном сне, а мать кружится у изголовья. Ребенку снится, что он моряк.
Спокойной ночи '. То есть полную белиберду, в которой нет ни рифм, ни тем более смысла. Вероятнее всего, потому, что накопившейся энергии нужен был выход. Любой! Аккумуляторы любовного томления все-таки чуть-чуть разряжались на Блоке и Вертинском, а остальной пар можно было на время выпустить, выкрикивая глупые слова глупых песен. Однако почему ' блатняк ' имеет такую невероятную популярность в стране (и не только в нашей), почему ресторанная лирика поется на всех углах и во всех квартирах, почему первый успех талантливого исполнителя часто опирается на дворово-блатной флер? Может, потому, что Чаадаев еще написал: 'Россия - темная степь, а в ней - лихой человек... '
Упомянутые песни пелись только дома, в своем кругу, и, конечно же, никак не могли звучать со школьной сцены. 'Чатануга-чуча ' еще прощалась: все-таки это была уже классика, фильм 'Серенада Солнечной долины ' все смотрели. А на русском языке надо было самовыражаться репертуаром Муслима Магомаева. Это была, как сейчас бы выразились, - культовая фигура, а песня 'Бухенвальдский набат ' потрясла тогда всех.
Вова знал, что, к примеру, 'Бухенвальдский набат ' не потянет, но что-нибудь из магомаевской лирики можно было попробовать. И он попробовал, спев на одном школьном вечере песню о Москве. Когда Вова спел: 'Песня с Ленинских гор плывет, в серебре дома. В этот час по Москве идет к нам любовь сама ',- начался фортепьянный проигрыш, красиво исполняемый Юрой Зюзюкиным.
Вова часто наблюдал за Муслимом Магомаевым в ' Голубых огоньках ', он видел, как тот ведет себя во время музыкальных проигрышей. Это вообще было проблемой:
певец, освободившись секунд на тридцать от вокала, часто не знает, куда себя деть, что делать. Тут каждый выходит из положения по-своему: Кобзон, например, просто стоит и ждет, когда запоет снова; кто-то танцует, если умеет; кто-то общается с музыкантами, подносит к саксофону микрофон, делает вид, что наслаждается импровизацией; кто-то пытается вступить в контакт с публикой; а Магомаев, когда пел эту песню, во время проигрыша всегда облокачивался на рояль, улыбался и слушал пианиста.
Так и Вова поступил, не учтя при этом, что рояль стоял в определенном положении, и Вова, облокотившись на него, оказался к залу спиной. Вот так, повернулся школьный певец ни с того ни с сего задницей ко всем - и учителям, и ученикам, - и, как ему казалось, непринужденно улыбнулся Юре. Улыбка, впрочем, была похожа на предсмертный оскал, потому что подражать непринужденности поведения нельзя, надо таким быть, а Вова не был, и в ту же секунду, когда повернулся, понял, как он повернулся.
Юра играл, Вова стоял... Стоял насмерть, так как понимал: если встанет и повернется обратно к залу, все увидят его смущение и будут смеяться.
Но в зале и так уже начали смеяться; сначала по рядам прокатился недоуменный, а с учительских рядов - возмущенный ропот в ответ на эстрадную развязность солиста, а потом начался смех - убийственная реакция для исполнителя лирической песни.
Однако Вова упорно стоял спиной и с отчаянной тоской всматривался в побагровевшее лицо пианиста - единственный спасательный круг во всем враждебно настроенном зале. Но и в его глазах он увидел только ужас, смертный приговор своему сегодняшнему выступлению. Этими глазами Юра все время дергал вправо, пытаясь дать понять неудавшемуся 'Магомаеву ', чтобы он немедленно прервал свой дерзкий порыв к свободе поведения и повел себя по-человечески. Нет же!
Вова повернулся только тогда, когда пришло время еще раз пропеть последний куплет и закончить песню. Он обратил к зрителям красное, вспотевшее лицо, выпрямился и швырнул в зал неблагодарной публике: ' Песня с Ленинских гор плывет ',- и тут от нервного перенапряжения потерял голос. Он исступленно просипел самые последние слова о том, что к нам идет по Москве сама любовь, и в сочувственной уже тишине зрительного зала быстро удалился за сцену. Это был первый трагический эпизод Вовиной жизни в искусстве.
Потом был и второй. Там же, в школьной самодеятельности. Об этом вы прочтете в главе про Задорнова, но пока несколько слов о нашем драмкружке. После того провала с песней о Москве Вова решил на время с пением покончить и поступил в школьный драмкружок. Он сразу получил там роль богатого старика Африкана Саввича в готовящейся постановке пьесы Островского 'Бедность не порок '.
Получил легко, так как конкурса на эту роль, прямо скажем, не было. Главную героиню, которую играла девочка Люся, насильно выдают замуж за старика, а она, естественно, любит другого. Старик, конечно, сволочь и думает, что если у него есть деньги, то ему можно все. Люся была самой красивой девочкой в драмкружке, и в нее были влюблены все. Мало того, что она была красивой, она уже в девятом классе умела вести себя с мальчиками так, что у них половое созревание наступало намного быстрее, чем они рассчитывали. Кокетничая всем телом, она словно обещала то, чего потом никогда не давала, и эта обманчивая доступность страшно заводила всех старшеклассников, которые с ней общались. Не миновал этого и Володя.
На сцене к Африкану Саввичу подводили будущую невесту, и он, беря ее за руку, произносил слова: 'Ручка-то какая, бархатная '. Режиссер и руководитель драмкружка в этом месте добивался от Володи выражения старческого вожделения, омерзительной старческой похоти; он даже показывал Володе, как это надо произносить. У него получалось, разумеется, лучше, потому что ему это было ближе. А у Володи не получалось: похоть - ну это уж как-нибудь, а вот старческая - с трудом. К тому же он в этот момент всегда был занят совсем другим. Беря Люсю за ' бархатную ручку ', Володя всегда держал в своей руке вчетверо сложенную маленькую записку, в которой объяснялся Люсе в любви и назначал свидание. Люся эту записку незаметно брала и прятала, продолжая играть роль обреченной невесты.
Привязанное и спрятанное под рубашку и жилет пузо, наклеенная окладистая борода и парик с прямым пробором все-таки придавали образу Африкана Саввича минимальную достоверность, но чувств в Люсе они никак не могли прибавить, и она записки брала, девичье любопытство удовлетворяла, но дальше не шло, на свидания не приходила.
Со злорадным удовлетворением отвергнутого поклонника Володя один раз увидел Люсю на школьном вечере не в длинном платье, в котором она репетировала, а в коротком. У Люси оказались ноги кавалериста, с детства не слезавшего с лошади, совсем кривые, кривее, чем даже у самого Володи, и... любовь прошла, улетучилась, будто ее и не было. Да и не было, конечно. Просто он поддался массовому увлечению.
А вскоре появилась новая любовь - девочка Ира. Она занималась фигурным катанием, и Вове тоже пришлось научиться, чтобы ходить вместе с ней на каток.
Один раз, возвращаясь с катка, он получил от ее поклонников коньками по башке, однако это его не остановило. С Ирой отношения продолжались долго именно ей он читал Блока на скамейке в парке. Потом из Москвы писал ей письма, а она - ему, но Москва далеко, а в Риге рядом оказался парень, который превратил Иру в женщину. Через несколько лет, уже работая в Московском ТЮЗе, Володя приехал в очередной раз в Ригу, и они с Ирой встретились. Володя только что в первый раз побывал за границей, на гастролях в Болгарии, и купил там себе кожаный пиджак.
На встречу с Ирой он пришел в нем. Иру это доконало: отношения с тем парнем уже прервались, а тут московский артист в кожаном пиджаке, любивший ее романтично и пылко пять лет назад. 'Я так и знала, - сказала она, - что ты приедешь в полном порядке и в кожаном пиджаке '. Это Володю немножко обидело.
Получалось, что пиджак играет решающую роль в их новых отношениях. А ведь он ей только что за столиком в кафе опять Блока читал.
Но новым отношениям суждено было быть, и начался бурный роман. Однако, видимо, что-то в школе уже отгорело, да и интересы стали разными. Ира еще приезжала пару раз в Москву, жили, куда пускали пожить, даже одну неделю у Михаила с женой, в их маленькой двухкомнатной квартире на Малахитовой улице, которую Миша с Велтой получили в Москве.
А потом все тихо и логично угасло. Ира, поняв, что ничего серьезного с Володей не построишь, вышла замуж и живет теперь, как и Юра Зюзюкин, в Америке, только в Чикаго. Юра с