– Будет сделано!
Селим ружье за плечо, фуражку набекрень, как его высокое величество, и рысцой в гору к тириесу[63] Настосу. Съел у него целую миску пахты, да и говорит:
– Послушай-ка, тириес Настос, сдается мне, этот Зико в дураках тебя оставил.
– Да ну?
– Сдается мне, твое пастбище кончается не у Горелой Сосны, а подальше, у Скалы.
– Ну да!
– Точно, уж я-то знаю.
– Как же быть, господин Селим? Выгоны-то там какие! Самое лучшее место!
– Уж и не знаю, как тут быть, тириес Настос, все в руках лесничего, господина Джевата.
– Может, мне с ним поговорить?
– Поговори, почему не поговорить. Он как раз послезавтра приезжает сюда, вот и скажи ему.
Обувается Селим да прямохонько к Зико.
– Слушай, тириес Зико. Кажется, Настос нажаловался на тебя господину Джевату.
– Ну да! Чего это?
– Да из-за границы пастбища.
– Чего это вдруг? Границу-то всем миром установили.
– Установить-то установили, а он вот нашел свидетелей и говорит, будто его пастбище не у Горелой Сосны кончается, а у Скалы.
– Как бы не так! Он что, самый лучший выгон забрать хочет у меня? Что делать-то, а, господин Селим?
– Не знаю, Зико, но, если хочешь, могу замолвить за тебя словечко господину Джевату, он как раз сюда послезавтра приезжает.
– Век не забуду!
Ну и вот, приезжает через день господин Джеват. А у самого шоссе его уже поджидает тириес Настос с оседланным конем. Поверх седла шерстяное одеяло да коврик, чтобы господин Джеват задницу не отбил. Не успели они подъехать к хижине Настоса, а у того софра уже накрыта. Пир горой – зажаренный барашек, сыр, молоко, простокваша, раки, ешь-пей не хочу. Поели-попили в свое удовольствие, песни попели да спать. А утречком господин Джеват не успел глаза продрать, как новый барашек жарится на завтрак, а третьего уже обдирают, на обед. Не успели пообедать, как следующего зарезали. Через два дня едут к Зико. А там то же самое: барашки да раки. Потом созывают соседей и отправляются на пастбище: один говорит одно, другой – другое, один – граница у Горелой Сосны, другой – у Скалы – в общем, чехарда. Граница-то давным-давно определена, но не зря же приехал господин Джеват. Мерили, мерили, десять соток сюда, десять туда, пока не оказалась граница там, где и была до того. И снова пир – зажарили на полянке сразу двух барашков, одного от Зико, другого от Настоса. И отправляется господин Джеват восвояси на коне Настоса, а следом тащится мул Зико, груженный крынками с маслом, брынзой да сливками. Вот в таких-то делах у господина Джевата проходило все лето, пока валахи пасли скот в горах.
– Ну и пройдоха!
– И не говори.
– А сейчас он все там же?
– Перевели его в другое место.
– Куда?
– Да, кажется, сюда куда-то, на север.
– Небось тем же самым занимается, а?
– Да наверняка!
– Привычка – вторая натура.
– Вряд ли у него здесь что-нибудь выйдет.
– Почему это?
– Да народ тут нищий. С него взять нечего.
– Не с пастбищ, так с леса, а уж он свое получит.
– Эй, ты из Гирокастры, что ли?
– Оттуда.
– Научитесь вы когда-нибудь правильно говорить?
– Да мы и говорим «лес».[64]
Грянул смех.
– Послушайте-ка, что однажды случилось из-за этого чертова леса, – опять заговорил Тими. – Сгорел у нас под Гирокастрой лес, а эти из префектуры быстренько телеграмму отбили Мусе Юке, он тогда был министром сельского хозяйства. Написали они так: «В лесу у госпожи Лябовы случился пожар». А телеграфист в Гирокастре возьми да и передай по-нашему. Вот и получилось: «В… у госпожи Лябовы случился пожар». Прочитал Муса-эфенди телеграмму, аж глаза у него на лоб полезли. «Сволочи! – орет. – Смеяться надо мной вздумали?» И приказ: «Телеграфиста в тюрьму!»
Такие истории хоть изредка, но вносили какое-то разнообразие в унылую монотонность тюремных разговоров. Обычно заключенные толковали о своих заботах, о судебных процессах, чаще же всего об амнистии. Не проходило ни одного праздника, чтобы об этом не заходила речь. Начинал кто-нибудь один, остальные подхватывали и выдавали догадку за достоверное известие.
В те дни тоже только и разговору было что об амнистии. Двадцатипятилетие независимости – большой праздник! Наверняка будет большая амнистия, говорили все. Кто-то клялся, что он это точно знает, ему сообщил один знакомый, который служит в министерстве юстиции, другой поддакивал, что так оно и есть, ведь и ему то же самое сказал один приятель, который слышал все собственными ушами от самого премьер-министра. Третий клятвенно уверял, что это правда, и пересказывал по пунктам содержание указа, как будто заучил его наизусть. По-видимому, родственники заключенных распространили слух и за стенами тюрьмы, потому что в газете появилось опровержение. «В последние дни, – писала газета, – распространились слухи о якобы подготавливаемой правительством амнистии преступников, отбывающих наказание в тюрьмах королевства. Наша газета обратилась за информацией в компетентные органы и сообщает читателям, что никакой амнистии в ближайшее время не намечается».
Опровержение подействовало на всех, как холодный душ. Разговоры заключенных об амнистии прекратились, воцарилось уныние, все ходили мрачные. В тот день Лёни неожиданно вызвали на свидание.
Он, как и все, был подавлен и не находил себе места от тоски по дому. В соседней камере кто-то меланхолично напевал:
– Лёни Штэмбари! Лёни Штэмбари! – послышалось из коридора. Лёни прислушался. – Лёни Штэмбари! – позвал какой-то заключенный, просовывая голову в дверь камеры. – На свидание.
Лёни выскочил в коридор. Кто это может быть?
В соседней камере пели:
Лёни побежал к выходу. За железной решеткой толпился народ: крестьяне из разных мест, хорошо одетые господа, какая-то женщина в трауре, старуха, держащая за руку двоих детей, суетящиеся надзиратели. Кто-то плакал в голос, пожилая женщина тянулась погладить сквозь прутья решетки молодого парня, женщина-горянка что-то громко рассказывала. Среди заключенных, вызванных на свидание, вертелись и такие, к кому никто не пришел, и они пробрались сюда поглазеть на посетителей.
– Лёни! Лёни!
Он ожидал увидеть отца или кого-нибудь из деревни и как-то не заметил за головами посетителей господина Демира и Шпресу.
Охранник открыл дверь, и Лёни очутился меж двух стальных решеток.
– Как дела, Лёни?