«— Сыми с переднего угла нехристя-то!.. Через тебя, поганца, богохульника, стадо передохло.
Гришка побледнел слегка.
— Дома бы распоряжались… Рот-то нечего драть… Это вождь пролетариев…»
Заметим, кстати, как что-то исступленно-бесстрашное звякнет при этом в словах юного пастуха, нареченного автором тем именем, каким Шолохов потом наречет и своего «главного» Григория. Так же, как, к слову сказать, нечаянно перекликнутся у него два Григория. Из «Путь-дороженьки»:
«Григорий во сне скрипнул зубами, поворачиваясь на другой бок, произнес печально и внятно:
— Смерть — это, братец, не фунт изюму!..» И из «Тихого Дона»:
«Григорий повернулся на бок, сказал внятно:
— На хуторе Ольшанском… — и смолк».
Помню, как, перечитывая рассказы Шолохова, нет нет и улыбался я, встречаясь с теми подробностями и авторскими пристрастиями, которые просочились из его ранних строчек в романы. То просверкнувшая в «Коловерти» «нацелованная волной галька», обрастая другими деталями, «перекатится» потом на первые страницы «Тихого Дона». То из «Лазоревой степи» от деда Захара, рассказывающего страшную повесть гибели своих внуков, узнаешь о старом пане Томилине: «Присватался он к моей бабе, а она в горничных состояла», и о том, как отхлестал его за это Захар кнутом. А сынок этого пана «носил на снурке очки золотые». И герой рассказа «Шибалково семя» говорит заведующей детским домом, сдавая ей своего дитя, прижитого с только что расстрелянной им за изменническую службу белоказакам Дарьей: «А я, как только разобьем фоминовскую банду, надбегу его проведать».
Но когда в рассказе «Председатель реввоенсовета республики» еще раз набредешь: «Попереди атаман ихний, Фомин по прозвищу, залохмател весь рыжей бородой, физиономия в пыле, а сам собою зверский и глазами лупает», уже начинаешь думать не столько о верности автора полюбившимся подробностям и деталям, сколько о верности сеятеля тому брошенному в землю семени, с которого он не сведет взора, пока не вырастет из него колос. Потому что Фомин из рассказа Шолохова «Председатель реввоенсовета республики» и есть тот самый Фомин, в банду которого рукой судьбы заброшен будет Григорий Мелехов в «Тихом Доне».
И тут впервые озарит, что даже само имя Григорий приглянется-прилюбится Шолохову еще от самых ранних его страниц. От рассказов «Пастух», «Коловерть» и от повести «Путь-дороженька». Исподволь автор будто обкатывает и пестует это имя в своем сердце. Но и не только имя. «Коммунячим ублюдком» назовет пастуха Григория кулак, прежде чем послать ему в рот пулю из своего нагана. В борьбе с белоказаками находит смерть другой Григорий из рассказа «Коловерть». А в повести «Путь-дороженька» после удара белоказачьей шашки и третий «Григорий неуклюже присел на корточки, руками схватился за голову, рассеченную надвое, потом с хрипом упал, в горле у него заклокотало, и потоком вывалилась кровь».
Как бы промелькнет по страницам раннего Шолохова отблеск того совсем юного Григория, который еще не заблудился на дорогах лихолетья.
И не вылилась кровь, а «вывалилась» — это тоже нельзя было придумать, а только самому надо было увидеть. Уже тогда Шолохову чужды будут расхожие эпитеты, проторенные литературные стежки. Все выхватывалось из окружающего, перекипало в сердце и в потоке фантазии выплескивалось на страницах рассказов.
Нет, конечно, совсем не будет потом похож на кого-нибудь из своих «тезок» шолоховский Григорий из «Тихого Дона». И все же нечто большее, чем прилюбившееся имя, как бы уже брезжит впереди автору донских рассказов. Еще издалека к чему-то примеривается, прицеливается он. Тем более что поблизости — в рассказе «Родинка» — возьмет и сверкнет Кошевой, однофамильцу которого впоследствии назначено будет сопутствовать Григорию Мелехову от начала до конца «Тихого Дона». И сопутствовать в образе такого Кошевого, который по бесповоротности своего выбора в борьбе вполне мог приходиться братом первому Кошевому, догонявшему на своем коне белобандитов в степях Дона.
Все-все, от малого до большого, на скаку в чоновском седле выхватывал Шолохов из стихии жизни, и никогда уже не иссякнуть его запасам. Это и будут его «записные книжки». Тем более что после, на протяжении всей жизни, в той же самой степи и среди тех же людей, нес время будут пополняться они.
Не потому ли, вслушиваясь в речь председателя реввоенсовета республики, вдруг невольно поставишь на его место молодого Макара Нагульнова из «Поднятой целины»: «Давайте, товарищи, подсобим Советской нашей власти и вступим с бандой в сражение до последней капли крови, потому что она есть гидра и в корне, подлюка, подгрызает всеобчую социализму!..» Но тут же и вспомнишь, что поблизости от этого предтечи Нагульнова живет (в рассказе «Червоточина»), наливаясь злобой против «всеобчей социализмы», и Яков Алексеевич — предтеча Якова Лукича Островнова. У них и имена совпадут. Вообще, перечитывая Шолохова, замечаешь, что с однажды приглянувшимися ему именами расстается он потом неохотно. Но, может быть, и не из-за одного только имени не отпустит он уже от себя деда Пантелея из рассказа «Батраки»: «Старик был набожный, черным словом не ругался и держал семью твердой рукой». Не захочет расстаться с Дарьей из рассказа «Шибалково семя». Как не расстанется с промелькнувшими по страницам рассказов «Обида», «Червоточина», «Лазоревая степь» именами Степан, Прохор, Аникушка. В той же «Червоточине» впервые появится: «У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена». И вот уже в рассказе «Чужая кровь» рядом с именем Петро, которого дед Гаврила будет снаряжать на службу, продрожит, как струна: «Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми».
Все контрастно в рассказах Шолохова той социальной контрастностью, которую ни за что не смог бы извлечь из окружающей жизни и борьбы тот, кто сразу нее не сделал бы для себя в этой борьбе выбор. И этому все время будут сопутствовать на страницах его рассказов контрасты в природе. Уже на ранней заре творчества она окрасит струи его рассказов изумрудной зеленью донских полей и лесов, синевой неба и донской волны, серебром полыни и киноварью суглинка, вымытого из-под крутых яров, заговорит и заплещется, радостно взыграет и горько заплачет, задышит могучей грудью и окутает всеми теми ароматами, которые, кажется, только и может источать она, казачья земля. И не раз напомнит, сколько же она видела, вызвала к жизни, взрастила и опять взяла в свое вечно живое лоно вместе с потом, слезами и кровью. И вновь, перечитывая донские рассказы, зацепишься глазом за ту особенность, за которую сразу же зацепился глаз многоопытного мастера Серафимовича у молодого Шолохова: только он и умеет вот так не натужно, а естественно зачерпнуть прямо из этой волны, из зеленого разлива лугов и степей, из казачьей степи и трепещущей вокруг живой речевой стихии и перелить в строку, в литературу. Если в рассказе «Двухмужняя» сады «
Но вскоре читатель все более явственно начнет улавливать и другую перекличку, столь органичную для всей поэтики Шолохова. В рассказе «Лазоревая степь» все время, пока дед Захар повествует о той чудовищной казни, которую придумал для его внуков молодой пан Томилин, «рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун». То, о чем рассказывает дед Захар, осталось уже в прошлом, но вот: «В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч». И теперь уже от первых страниц раннего Шолохова вплоть до последних страниц его «Тихого Дона» не отвести взор от всех его «коршунов» и «стрепетов», «черных воронов» и «белых лебедей», как бы символизирующих