возвращать в жизнь, чтобы влиять, воздействовать на нее в интересах народа.

Из Ленинграда, Москвы, Ростова и других рабочих центров страны хлынули в донские степи двадцатипятитысячники Давыдовы со словом на устах: «колхоз». Половодье коллективизации разливалось по казачьему краю, как и по всей советской земле. И ему ли в это время было заниматься чем-нибудь иным, если и в своей повседневной жизни он только этим и занимался теперь. И, не давая себе передышки, он в то самое время, когда миллионы читателей «Тихого Дона» уже затаились в нетерпеливом ожидании его финала, прямо «на марше» перебрасывается в другое седло, чередуя жаркие ночи и дни станичных и хуторских сходок, заседаний в райкоме, поездок по окрестной степи при заревах пожаров и под выстрелами кулацких обрезов с не менее жаркими днями и ночами в мезонине своего вешенского дома, когда со страниц новой рукописи, над которой склонялся он, начинали звучать те же самые сходки, заседания бюро, голоса и выстрелы, пылать пожары.

Новым раскатом грома над весенней степью прозвучит написанная на одном дыхании, по горячим следам событий первая книга «Поднятой целины», неразрывно связанная с тремя уже опубликованными книгами «Тихого Дона» не только единством стиля, поэтики и всех других особенностей, которые всегда столь отличали Шолохова, начиная от «Донских рассказов», но и единством той магистральной темы, русло которой он все шире размывал в литературе, продолжая вглядываться в природу дальнейших революционных перемен, ворвавшихся с Октябрем на просторы казачьего края. И подобно тому как с появлением за «Донскими рассказами» трех книг «Тихого Дона» его назвали новатором за то, что он с такой неожиданной стороны открыл жизнь донского крестьянства на переломе из одной исторической эпохи в другую, теперь уже в нашей и в зарубежной критике новатором назовут его за то, что в своем новом романе о коллективизации он в художественных образах утверждал и закреплял необходимость новых революционных перемен в жизни донской, всей русской деревни. Оставаясь и в своем творческом самоусовершенствовании все тем же самобытным, ни на кого другого не похожим Шолоховым, с какой бы стороны и в каком бы новом измерении ни повернулся он к читателю вместе со своими героями. Вместе с Семеном Давыдовым, приехавшим в начале тридцатых годов к донским казакам по путевке все той же партии, которая посылала к ним на фронт в канун двадцатых годов и Илью Бунчука. Вместе с Макаром Нагульновым, от легко воспламеняющейся гремучести которого нет-нет и повеет столь же страстной гремучестью Григория Мелехова, хотя никакого иного сходства и не будет между ними. Вместе с неподражаемым дедом Щукарем, которого читатели чем дальше, тем все увереннее будут причислять все к тому же неунывающему роду-племени, к которому принадлежал и Прохор Зыков из «Тихого Дона». Это не помешает критикам и литературоведам поставить образ деда Щукаря из «Поднятой целины» в одну строку с образами Санчо Панса из «Дон-Кихота» и Ламмы Гудзака из «Легенды об Уленшпигеле». Как, в свою очередь, теперь уже ставят в строку вслед за дедом Щукарем того же Василия Теркина.

Все тот же шолоховский язык будет пленять читателей «Поднятой целины» все тем же — на неуловимой грани изящества и простоты — слиянием его с живой речью героев, как и органичным слиянием их с донской природой, оживающей под пером у автора в непринужденном сочетании красок, запахов, звуков. Кому еще так дано и увидеть, и почувствовать, и услышать их?! Родная донская природа навсегда останется у Шолохова одним из самых главных и близких ему героев. Еще раз всмотримся и вслушаемся: «Сбочь дороги — могильный курган. На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоды, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былинки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу.

Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза дна и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь.

Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?»

Это она, все той же «казачьей, нержавеющей кровью политая» земля, только теперь уже не Григорий Мелехов, а Макар Нагульнов припадает к ней грудью в трудный час жизни.

И вновь, как между «Донскими рассказами» и «Тихим Доном», идейно-эстетическая связь «Поднятой целины» с «Тихим Доном» была столь несомненна, а воздействие ее на умы и сердца миллионов читателей в нашей стране и за ее пределами так велико, что и автор и его герои стали как бы смешиваться с живыми героями коллективизации, перепахивающими единоличные межи в донской степи, и вскоре уже не понять было, где начинается литература, а где кончается жизнь, они шли «стремя в стремя». Литература становилась частью той самой жизни, которая мощным потоком пролилась в ее строчки. Не с тех ли пор с такой силой и выразилась та особенность нашей советской литературы, ее исключительная неповторимость, когда жизнь героев художественных произведений стала так смыкаться с жизнью реально существующих людей. С седла, из борозды, из цеха, из окопа они сходили на страницы книг, чтобы тут же вернуться с их страниц в седло, в борозду, к станку и в окоп. Вновь и вновь на этом ловлю себя, вижу ли перед собой стремя Дона, слышу ли, как песня вечером стелется по его воде по-над хуторскими садами, поднимусь ли по балке в степь, откуда так сразу и распахнется взору Задонье. Всхлипнет ли на воде весло, взорвутся ли смехом женщины, состригающие секаторами гроздья с виноградных лоз, натянет ли издалека знакомый рокоток ростсельмашевских шестеренок, выйдешь ли к полю «мироновки» или на ночной ток. Не та уже она, с тех пор как метался по ней Григорий Мелехов, а потом расставались под ее небом с жизнью Давыдов с Нагульновым, и — все та же, шолоховская, степь.

Но незавершенный замысел «Тихого Дона» все это время неотвратимо парил над ним, все шире простирая свои крылья. Молниями разразившейся над степью новой грозы все ярче озаряло его. Два великих замысла о судьбах донского казачества и всего русского крестьянства на революционных переломах истории шли рядом и теснили друг друга, как два коня, сдвигаясь и опережая один другого. И вновь наступит тот день, когда Шолохов, повинуясь природе своего таланта, мужающего под гул времени, перебросится из седла «Поднятой целины» в седло «Тихого Дона», как однажды — и тоже без всякой передышки — уже перебрасывался в его седло из седла «Донских рассказов». Снова и возвращаясь в прошлое и вырываясь далеко вперед, на высоты эстетического и философского постижения судьбы личности и судьбы народа. Да, в самой природе его таланта было заложено по бегу эпохи сверять бег своего коня: «стремя в стремя». И, отвечая ему взаимностью, она распахивалась ему навстречу. Даль «Тихого Дона» вдруг стремительно приблизилась к нему со своей вспышкой в финале, заставившей содрогнуться от скорби и восторга сердца миллионов читателей во всем мире.

Того казака, у которого молодой Шолохов, бывало, засиживался больше всего по ночам, давно уже не было в живых, но и главный герой «Тихого Дона» Григорий Мелехов давно перерос «послужной список» этого «турка», и остались еще другие служивые казаки с их неистощимыми историями, исповедями и конечно же с властно берущими в плен песнями, в которые Шолохов, слушая их, незаметно для себя научился вплетать и свой голос. Однажды — тому уже больше двадцати лет — и мне довелось услышать его, когда, объехав цимлянскую впадину с укрощенным в ней плотиной Доном и очутившись под вечер в домике на берегу нового степного моря, он вдруг коротко взглянул на своего водителя: «Тимоша!..» И тот, сразу же поняв его, запел: «Ой, да ты подуй, подуй, ветер низовый…», а он стал вторить ему, полуопустив голову. У меня дед был певчим в Новочеркасском казачьем хоре, и отец с матерью до конца жизни не разлучались с донской песней, но тут вдруг я впервые услышал и увидел, как поющий ее сам превратился в песню, забыв обо всем остальном, целиком ей отдаваясь. Одна половина лица его оставалась в тени, а на другую падал отблеск большой донской воды, усмиренной плотиной. И вдруг, глянув в ту сторону, Шолохов с отмашкой оборвал песню.

Не осталось ни одной казачьей песни, которой не сберегла бы его память с голосов станичных песенников, еще и поныне расстилающих по вечернему Дону величавую летопись жизни своих предков. И никогда не забыть, как с особенной — грозной — тоской певшие их у коновязей в 1942 году в предгорьях

Вы читаете Товарищи
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату