— Я же, Катя, двоих вырастила сама.
— Твои всегда знали, что их отец на фронте погиб, а я своему, когда подрастет, что буду отвечать?
— К тому времени еще обязательно найдется хороший человек и станет ему отцом.
Катька Аэропорт отнимала ладони от глаз, слезы мгновенно высыхали у нее, и она начинала ожесточенно кричать, не боясь, что еще кто-нибудь может услышать ее:
— Не нужно мне больше никого, всех их, какие были хорошие, поубивали на войне. А этим только свое от бабы получить. Не хочу, чтобы и у моего маленького такой же был отец. Лучше, когда подойдет срок, уеду за Дон в роддом к знакомой медсестре и брошу его там государству на воспитание.
Клавдия содрогалась:
— Перестань, Катя. Ты еще пожалеешь о своих словах.
Но Катька Аэропорт бунтовала уже не на шутку.
— Ни капельки не пожалею. А он меня с будущим младенцем пожалел, этот который… — Она дотрагивалась рукой до своего живота. — Все равно государство лучше воспитает, у него денег много. Рожу и брошу прямо в больнице. Теперь, говорят, многие так делают. — Она вдруг опять начинала хохотать, — Буду и я как та же кукушка, чем я хуже других?! О-ох, Клавочка, и развеселую я себе устрою жизнь, Сколько буду рожать, столько и буду государству свою безотцовщину оставлять. И ему будет прибыль, чтобы русский народ на убыль не шел, и мне без забот. Ох, и устрою, Клавочка, я… Ха, ха, кукушка…
Теперь уже никакими силами было не укротить этот смех.
Что ж, может быть, по-своему она и права была, эта сумасбродная и несчастная Катька. Пора было и Клавдии раз и навсегда расстаться со своими несбыточными надеждами и мечтами. Довольно с нее, она уже не девочка, чтобы поддаваться глупым бабьим чувствам. Идет время, и чувства, они, как земля, тоже зарастают травой. Не брать же тяпку и не выпалывать раз за разом эту траву из души, как она это делает у себя в саду. Да и никому, оказывается, не нужен ее сад.
Пора и подумать о себе, если, конечно, еще не поздно. Пока при ней были дети, она еще могла тешить себя этими надеждами, да и детям был нужен отец, а теперь они уже и без матери могут обойтись. Раз и навсегда надо решить, иначе одиночество догрызет ее.
Только теперь она и поняла, что это такое, одиночество. Нет, это совсем не то, когда тебя, особенно по ночам, снедает тоска, но с тобой все-таки они, дети, ни на минуту не позволяя оставаться наедине с жалостью к самой себе, потому что тогда некогда будет их жалеть. Теперь же не на кого и накричать, когда совсем уже выбьешься из сил: «Да навязались вы на мою душу!»
Но нет, навсегда уже отзвучали они в доме. Пусто и тихо, одни их школьные карточки остается перебирать, где они с портфеликами лепятся вокруг своих учителей и бесстрашно таращатся на мир широко раскрытыми глазенками.
Пора и карточки эти убирать туда же, где, завернутая в похоронную, лежит махонькая, с вишневый лист, карточка ее мужа. А вот от другой, несостоявшейся любви у нее и самой маленькой карточки не осталось. И с какой бы радости ей быть, если даже на это у нее нет никаких прав. Теперь вот и Ваня, живая его карточка, если и будет иногда появляться перед глазами матери, то уже как гость, а правильнее сказать, как новорожденный месяц, который тут же и спешит откочевать в другие края, никогда надолго не задерживаясь на одном месте.
Несбыточной оказалась и надежда, которой она до недавнего времени еще тешила себя, что, может, хоть Нюра, родная кровь, не позволит молодому мужу увезти себя далеко от матери, а там, смотри, и наградит ее внуком или внучкой, чтобы можно было на закате лет попытаться опять начать все сначала. Есть же вокруг такие счастливые, уже не молодые, но и не старые еще женщины, которые и смеются и плачут, гоняясь во дворах с хворостинами за своими непослушными внуками: «Да навязались вы на мою душу!»
Никакая родная кровь не в силах удержать молодость под родительским крылом, когда у нее вырастают крылья. Недаром и Нюра, бывало, когда Клавдия принималась ругать ее за то, что она за полночь возвращается домой с гулянок, невинно осведомлялась:
— Ты, мама, в мои годы, конечно, вместе с курами ложилась спать, да?!
Слава богу, она так ничего и не рассказала Ване. Не решилась девочка, боясь, должно быть, потерять в, нем брата, а может быть, тоже не в силах согласиться с тем, что он ей не брат. Еще неизвестно, какими бы глазами он на все это посмотрел. И неизвестно, что бы для него было лучше: узнать правду или же так и жить, как жил до сих пор. Уже поздно ему узнавать.
Давно уже Клавдия не чувствовала себя такой рассудительно умиротворенной. Она и раньше больше всего нравилась самой себе, когда после бурь и терзаний входила в эти грустно-спокойные берега. Знала за собой и то, что в такие дни из нее можно было веревки вить.
И председатель Тимофей Ильич как будто тоже знал, что у нее такой день. Из окна Клавдия увидела, как он подъехал к ее дому на новенькой кофейной «Волге».
Но когда, проскрипев ступеньками, он открыл дверь, Клавдия с удивлением обнаружила, что и оделся он сегодня не так, как всегда, — не в свой рябенький костюм и брезентовые туфли, а в военные, тщательно отутюженные китель и брюки с лампасами, какие перестали носить в хуторе и самые старые люди. Даже дед Муравель уже напялил свои на мешок с соломой, который торчит у него посреди виноградного сада на опоре в устрашение сорокам.
Еще больше Клавдия удивилась, когда брызнул на нее из-под бортов его расстегнутого плаща целый водопад фронтовых наград. Она не помнила, чтобы он когда-нибудь не по праздникам надевал их.
Как видно, заметив все эти вопросы у нее в глазах, он сразу же поспешил предупредить:
— Ладно, ладно, Клавдия Петровна, не спеши меня презирать. Мне и самому с непривычки совестно. А чего же, спрашивается, стыдиться? До чего же это мы дошли, если уже и заслуженные награды начинаешь от чужих глаз ладошкой прикрывать. Как будто ты украл их или в карты выиграл. Так и боишься, как бы кто-нибудь с молодыми усиками не посмеялся: «Нацепил, дед, свои цацки». До чего дошли, а? — с изумлением повторил Тимофей Ильич. Только после этого он протянул Клавдии руку: — А теперь здравствуй.
Клавдия подвинула ему стул.
— Садитесь, Тимофей Ильич.
— Я у тебя долго не задержусь, мне прямо от твоего двора длинный маршрут предстоит. Из-за этого, между прочим, пришлось и все их надеть. — На секунду он прикрыл свои фронтовые награды ладонью, но тут лее с негодованием отдернул ее от груди: — Вот видишь, уже приучили молокососы. Ты, Клавдия Петровна, знаешь, что я и сам не люблю старыми заслугами новые грехи прикрывать. В другие дни они у меня в правлении в сейфе в коленкоровых коробочках лежат, но теперь мне без них никак нельзя появляться туда, где я сегодня к вечеру должен быть. Потому что все мои товарищи, с которыми я в донском корпусе служил, должны будут съехаться сегодня туда, на конезавод, и я должен вместе с ними быть…
Клавдия вдруг негромко прервала Тимофея Ильича:
— На какой, Тимофей Ильич, конезавод?
— Это далеко за Доном, ты там никогда не была, — пояснил Тимофей Ильич. — Там начальником мой бывший комдив генерал Стрепетов. — Тимофей Ильич не удержался: — Какие у него лошади, какие лошади!! Это оттуда я и твоего разлюбимого Грома, за которого ты с меня не одну стружку сняла, привез. Теперь-то, когда он сдезертировал, ты, кажется, сама поняла, что за него не жалко было и все десять тысяч отдать.
У Клавдии чуть вздрогнули руки на клеенке стола. Тимофей Ильич великодушно успокоил ее:
— Еще неизвестно: то ли это действительно работа каких-нибудь проезжих цыган, то ли дед Муравель проспал, когда он стенки конюшни копытами громил. Еще найдется твой Гром…
Тимофей Ильич не договорил, вдруг услышав от Клавдии то, что он меньше всего ожидал услышать от нее.
— А меня, Тимофей Ильич, вы не могли бы с собой взять?
Он обиделся.
— Ты, Клавдия, шутишь, а у меня для этого совсем свободного времени нет. — Он взглянул в окно. —