Синьория отчаянно пыталась вернуть Савонароле любовь народа. Приоры заказали в честь фра Джироламо медаль, на одной стороне которой был выбит устрашающий профиль, а на другой рука, висящая в воздухе, замахивалась мечом под надписью «Ессе gladius Domini super terram cito et velociter»[23]. Более того, они уговорили презреть папский приказ, запрещавший ему проповедовать. И вот однажды Франческо объявил, что мы с ним вместе едем послушать речь проповедника. Отцу нездоровилось, и он предпочел остаться дома.
Приоры решили, что самое подходящее место для возвращения Савонаролы за кафедру — это собор, способный вместить огромную толпу; но когда мы с Франческо вошли в Дуомо, я с испугом обнаружила, что он и наполовину не был заполнен. Оказалось, не все были готовы рискнуть и панически боялись быть отлученными от церкви разгневанным Папой.
Решение Франческо посетить эту проповедь пробудило во мне любопытство. После казни пятерых «серых» он настораживался, если речь заходила о Савонароле. Он больше не похвалялся успехами «плакс» и не отзывался горячо о пророке, а когда Агриппина однажды случайно недружелюбно обмолвилась о монахе, он не сказал ни слова. Но наше присутствие на этой проповеди, бросавшей вызов Папе, было демонстрацией его самой горячей поддержки. Или скорее желанием Франческо проконтролировать своего глашатая и то, как реагирует на него публика.
В тот день в соборе никто не плакал, не стенал; горожане смотрели серьезно и настороженно, а когда Савонарола взобрался на аналой, все выжидательно притихли.
Вид фра Джироламо не радовал глаз. Последние несколько месяцев он постился и совсем исхудал, темные глаза провалились в глазницы и лихорадочно блестели. Он вцепился в края кафедры и уставился на толпу; всем свои видом он являл такое страдание, такое отчаяние, что, если бы не поделился им, мог бы сойти с ума. Его дыхание было тяжелым и прерывистым, и мне с моего места было видно, как вздымается его грудь.
Когда монах, наконец, заговорил, я вздрогнула, так как успела позабыть, какой пронзительный и скрипучий у него голос.
Начал он нарочито униженным тоном:
— Господи, как возросло число моих мучителей. Как много их теперь восстает против меня.
Он наклонил голову и целую минуту молчал, не в силах продолжать. Наконец заговорил вновь:
— Я всего лишь инструмент в руках Всевышнего. Я не ищу ни славы, ни известности. Я молил Господа, чтобы он позволил мне вести простую жизнь монаха, дать обет молчания и никогда не подниматься на кафедру. Те из вас, кто упрекает меня, те, кто твердит, что мне не следовало бы в последнее время отходить от политических дел, — разве вы не понимаете, что я держусь в стороне из осознания своей ничтожности, а вовсе не из-за жестокости? Это не я занес топор, не я… Он крепко зажмурился. Всевышний, позволь мне сомкнуть очи и оставить свой пост! Позволь мне насладиться молчанием! Но… Господь не слышит меня. Он не позволит мне отдыхать!
Монах с шумом вздохнул, словно всхлипнул.
— Господь не позволит мне отдыхать. Он повелевает, чтобы я сказал свое слово против всемогущих мира сего, без страха возмездия.
Франческо, сидевший рядом, напрягся.
— Разве я не уважаю папство? — вопрошал фра Джироламо. — Нет! Его учредил сам Всевышний. Ибо разве не сказал Иисус: «…и на сем камне Я создам церковь Мою»?[24] И действительно, все примерные христиане должны чтить Папу и законы церкви. Но любой проповедник, как и любой понтифик, — всего лишь инструмент в руках Всевышнего, а не идол, которому следует поклоняться. А проповедник, который позволяет себе безмолвствовать, больше не может оставаться таким инструментом… Точно так и Папа, который попирает законы Божьи, — это сломанный инструмент, бесполезный. Если душа его нечестива, если он отказывается слушать, то, как Господу его использовать? Никак! И поэтому добропорядочные христиане должны различать законы Божьи и человеческие. Александр — сломанный инструмент, а то, что он отлучил меня от церкви, и есть ересь. Вы, которые пришли сюда сегодня, сознаете это в своих сердцах. А те, кто остался дома, опасаясь Папы, те трусы, и Господь их покарает.
Я взглянула искоса на мужа. Взгляд Франческо, устремленный вперед, был холоден. В соборе стояла непривычная тишина, и слова Савонаролы отдавались эхом от высокого свода.
Проповедник вздохнул и скорбно покачал головой.
— Я пытаюсь хорошо отзываться о его святейшестве, но, когда прихожу сюда, в это святое место, я вынужден говорить правду. Я должен поделиться тем, что мне сказал сам Господь, а слова его были: «Джироламо, если ты будешь, проклят на земле, то тысячу раз будешь благословлен на небесах».
Проповедник воздел руки к небу и заулыбался, словно в эту самую секунду слушал Господа, а потом воскликнул:
— Всевышний! Если я когда-нибудь попрошу прощения, чтобы избежать отлучения от церкви, пошли меня прямиком в ад!
По толпе прихожан прокатился рокот. У каждого, кто слушал проповедника, вырвался возглас возмущения. У Франческо тоже.
Монах смиренно опустил голову, а когда снова взглянул на свою паству, то заговорил рассудительно и мягко:
— Но как мне ответить моим критикам, которые утверждают, что я не говорил со Всевышним? Сейчас я вам отвечу. Господь в своей безграничной мудрости вскоре подаст нам знак, и тогда они навеки умолкнут. Я не желаю обременять Господа… Но если меня вынудят, я подарю Флоренции чудо.
Пока мы шли к экипажу, Франческо был задумчив и рассеян. Когда я заговорила с ним, он, поглощенный своими мыслями, поднял взгляд и в первую секунду, как мне показалось, даже не узнал меня.
— Савонароле необходимо чудо, — сказала я уважительно. — Будем надеяться, что Господь дарует ему чудо в самом скором времени.
Муж пытливо посмотрел на меня, но ничего не ответил.
В студии при церкви Пресвятой Аннунциаты я рассматривала портрет на мольберте. Краска пока не высохла — слой самой бледной розовой краски, придавший нежное сияние щекам и губам, — поэтому я не осмелилась дотронуться до него, хотя меня так и тянуло ткнуть пальцем в ложбинку на шее.
— Здесь есть немножко голубой краски, — сказала я. И тут же заметила, что и зеленой тоже. Все это создавало тончайший намек на вену, просвечивающую под кожей. Я проследила за линией пальцем. Мне казалось, что если дотронуться до панели, то я почувствую биение собственного пульса. — Я совсем как живая.
Леонардо улыбнулся.
— Неужели вы раньше этого не замечали? Мне иногда кажется, что я вижу, как бьется эта жилка. Ваша кожа в этом месте почти прозрачная.
— А жаль, — сказал он без тени насмешки. — Видимо, те, кто обладает редчайшей красотой, менее