N закрыл лицо руками. Голова его упала на грудь.
Левой рукой я увеличил громкость радио, выхватил «Вальтер» и одну за другой всадил в голову N две пули…
МОЙ МАЛЬЧИК
Всякий родится, да не всяк в люди годится
— Вот они, эти проклятые сто марок!
Седая полька запихивала деньги в карман моей шинели и, перекрывая пыхтение паровоза, кричала: «Бери, шкоп проклятый! Не строй из себя святого! Бери, и пусть бог милостивый видит, чем вы торгуете! Бери, чтобы ты не знал покоя ни на этом, ни на том свете!»
Другие польки бросали деньги молча и одубелыми на жестоком морозе руками (часами они ожидали наш транспорт!) бережно принимали детей, которых солдаты вытаскивали из вагонов.
Поезд тронулся, а старуха, завернув «моего» мальчика в одеяло, все еще стояла на путях, и облачко пара у ее рта показывало, что она еще не выговорила всех проклятий
Да, было в моей жизни такое.
…А все началось с письма этого недоноска Альберта — племянника старого Неймгена. Пришел я как- то к старику. Неймген был явно навеселе. Попыхивая трубкой, он встретил меня своим излюбленным: «Ну, что я говорил!»
— Ну, что я говорил! Речь рейхсминистра Геббельса слышал?
— Нет, я работал в третью смену. Что-нибудь важное?
— Не слушаешь радио, так почитай хотя бы вон то, что висит на стене в рамке, под портретом фюрера.
Я подумал, что Неймген меня разыгрывает. От старика можно было всего ожидать. Но к стене подошел. Под стеклом было письмо Альберта с фронта. Я запомнил его до последнего слова:
«Дорогой дядюшка! Я не могу в эти минуты не вспомнить тебя и своего обещания тебе. Десять минут тому назад я вернулся из штаба нашей гренадерской дивизии, куда возил приказ командира корпуса о последнем наступлении на Москву. Через два часа это наступление начнется. Я видел тяжелые пушки, которые к вечеру будут обстреливать Кремль. Я видел полк наших гренадеров, которые должны первыми пройти по Красной площади у могилы их Ленина… Это конец, дядюшка! Ты знаешь, я не восторженный юноша… Это конец! Москва наша! Россия наша! Европа наша!
Тороплюсь. Зовет начальник штаба. Утром напишу из Москвы и опишу тебе, как выглядит эта прелестная азиатская столица».[13]
— Погоди, — сказал я. — Но письмо шло четыре дня, а сообщения о взятии Москвы еще нет…
— Мало ли что бывает. Может, ждут фюрера, чтобы он с первыми частями вошел в сталинскую столицу. Побывал же фюрер в Вене, Париже…
— Эх, старик! Побывал в Москве Наполеон. А чем все кончилось?
— Ну, знаешь… такие примеры… Наш фюрер…
— Наполеон, кстати, тоже начал войну 22 июня. Поживем-увидим. Какая будет сегодня погода, скажу завтра…
— Можно подумать, что ты, Франц, не радуешься победам нашего оружия…
Справедлива наша пословица. «У умной головы рот закрыт». Я забыл про это. Разговор не клеился. Неймген стал показывать подарки, которые прислал ему Альберт из Праги, Варшавы, Парижа, из Бельгии. Эго были сувениры — зажигалки, всякие там потешные вещички, и среди них даже настоящее чучело кобры, свернувшейся кольцами.
— А что Альберт прислал с Восточного фронта? — спросил я.
Старик Неймген замялся и ответил, что ожидает самовар из Москвы.
— Как бы не пришлось тебе долго ждать…
Потом включили приемник. Наш «радиогенерал» что-то заливал о союзнике русских-«генерале- морозе», о каком-то лейтенанте, который проявил чудеса «истинно германской доблести», о фанатическом упорстве обреченных защитников русской столицы…
Через неделю меня арестовали за «пораженческую пропаганду».
Всю жизнь я избегал политики. И вот попал на «исправление» в концлагерь Саксенхаузен с красным «винкелем» политического на полосатой робе.
Там-то я подружился с коммунистами — славные они, смелые. Дружил я и с ними и попался, когда передав одному из них лекарство, «организованное» в ревире.[14]
Добавили мне еще два года «исправления». А в 1944 году, в январе, попал я под «тотальную» мобилизацию. Было мне уже под пятьдесят. Зачислили солдатом в конвойную роту.
Командиром был старый наци Брейтхубер.
Какое-то время мы перевозили политических из разных концлагерей в Маутхаузен, что в Нижней Австрии. А в тот злосчастный месяц дали нам перевозить детей в Аушвиц. [15] Мой бог, что это было за грязное дело! Детей, кое-как одетых, набивали в товарный вагон так, что казалось, им и повернуться нельзя. На полу тонкий слой соломы. Ни тепла. Ни воды. Мороз сбивал детей в живой ком, который в пути обрастал мертвецами…
На остановках жуткий протяжный стон и плач несся из каждого вагона. К поезду сбегались женщины. Откуда только узнавали они о нашем транспорте? Женщины плакали, молили открыть двери, чтобы передать детям кто что мог. Ну, Брейтхубер живо наводил тут порядок.
Однажды поляки попросили Брейтхубера отдать им детей «Ведь больше половины из них все равно умирает в дороге…» Предложили деньги. Но Брейтхубер взятки испугался, показал свою «неподкупность». Однако через ефрейторов (в большинстве амнистированных уголовников) он дал понять, что закроет глаза, если из каждого вагона «уйдет» по десятку детей.
Солдаты бросали жребий, кому достанется малыш. На очередной станции каждый продавал «своего» ребенка за 50 марок. Из них 30 получал Брейтхубер. Скоро по всей линии поляки узнали о «коммерции» нашей роты и встречали транспорт на каждой остановке. Тогда Брейтхубер повысил цену — сто марок за ребенка.
Случилось так, что из десяти детей, которых выделил ротный нашему вагону, один по жребию достался мне. Я выбрал худенького остроносого мальчика с большими голубыми глазами. Я дал «своему» мальчику теплые носки, выслужившую срок рубаху и носовой платок. Возле Кракова наш вагон должен был продать свой десяток…
Когда все это произошло, я сперва отказался от денег.
Я же оставался человеком. Но яростная настойчивость старой польки оказалась сильнее моей решимости. Вы спросите — почему? Тогда я не сумел бы ответить. Теперь я знаю: я смутно почувствовал, что не вправе снимать с себя вину за то, что творилось… И эти сто марок должны были напоминать мне об этом. Я сохранил их, рассчитался с Брейтхубером другой купюрой…
Вот так-то, товарищ…
Я слыхал, вы собираете «сувениры» гитлеризма. Правильно это. Показывайте их людям. Чтоб не забывали. Может, вам пригодится и этот «сувенир»…
С этими словами Франц Фишер, семидесятилетний берлинец, протянул мне старенькую мятую бумажку в сто немецких оккупационных марок.
«ПОСЛЕДНИЙ ВАЛЬС» И «НОВАЯ ЕВРОПА»