– Ты сделал все, как надо?
– Если не доверяешь, сам бы и лез в эту осень, – огрызнулся Кулебрин. – Этот ваш лиловый ночи напролет стоит на коленках, пялится на стенку и себе под нос бормочет.
– А что со стенкой?
– Мокрая она.
– Мокрая?
– Ага, в потеках. Развалится эта дрянь скоро, точно говорю! Вот шуму-то будет… Хорошо б этого лилового придавило, ненавижу.
– Почему? – быстро переспросил Скиталец.
– А потому, проешь его гусеница, что важный очень. И тупой, как замшелый пень. Жизни нет давно, а торчит, да еще дрянь всякая в нем гнездится.
– Серпьент, – спокойно сказал Рене, – смотри на меня. Внимательно смотри. Что ты видишь?
– Бум-бум-бум, – Крапивник нахмурился. – Врешь! Быть не может!
– Может, – губы Скитальца дрогнули в улыбке, – ты сказал, в Илларионе нет жизни? Он похож на меня? Хоть чем-то?
– Нет, – Кулебрин был на удивление краток, – ничего похожего. Ты все равно наш, таррский, а этот чужой. Такой чужой, что чужее не бывает. Может, ты и умирал, но ты живой, а этот хоть и не сдыхал, а дохлый. А больше ничего сказать не могу. Разит там чем-то, внизу особенно.
– Не кровью?
– Кровь была, но высохла, только пятна на стенках остались… Много пятен. Ну, не знаю я, что там такое! Слушайте, может, вы все это спалите, а? А я потом сверху крапиву выращу, и всем хорошо будет. Или хотя бы клирика этого прибьете?
– Мы подумаем, – очень серьезно ответил Рене, – правда, Эрасти?
– Обязательно. А что женщина?
– Ведьма, – припечатал Серпьент, – и тоже дохлая, но иначе. Я у нее чуть не завял, но теперь все знаю! И что бы вы без меня делали?!
– Серпьент, – поднял бровь Проклятый.
– Ладно уж… Ведьма эта путается с другой, посильнее. Та, то есть то – нет, ее можно вызвать, но сначала кто-то должен завянуть.
– Завянуть? – переспросил Рене.
– Умереть, – пояснил Эрасти. – Анастазия открывает кому-то Проход чужой жизнью.
– Этой ночью завяло трое, – добавил Крапивник, – в том же доме. И еще там цветы не живут.
– Весело, – присвистнул Рене, – меня вот цветы не боятся.
– А чего тебя бояться? Так вот, эта ведьма, проешь ее гусеница, запирается, надевает на себя мерзкие штуки и зажигает ими свечи.
– Ими?
– Угу. Тронет свечку кольцом, та и загорится, только огонь неправильный. Там все неправильное, и сама она неправильная, а уж зеркала у нее… В одно вторая и залазит. А с ней зверь, хуже не придумаешь.
– Белый олень?
– Может, вы его как оленя и видите, но тварь эта травку есть не станет. Только недолго я на него любовался, хозяйка его в другое зеркало отправила. К ведьме, что все это затеяла, и они куда-то ускакали. Фу, пакость! В одном зеркале пусто, в другом – чужачка эта, а посредине ваша Анастазия торчит – то ли спит, то ли померла.
– Долго так продолжалось?
– Долго, я желтеть начал. Из-за свечек этих осень наступает, да еще та, в первом зеркале, бормотала.
– Что?! Что она говорила?! Ты запомнил?
– Не, – покачал головой Серпьент, – тихо и не по-нашему. Но она довольна была, проешь ее гусеница.
– Что было, когда вернулся олень?
– А ничего. Свечки погасли, зеркала стали зеркалами, а ведьма проснулась, сняла камни и пошла себе. Ну, а я за ней. Может, вы хотя бы ее убьете?
– Их убью я, – жестко сказал Эрасти, – обеих, но сначала ты туда вернешься и посмотришь, что будет делать Анастазия и с кем говорить. Вряд ли она каждый день жертвует тремя сестрами, видимо, ей что-то было очень нужно.
– Ладно, – буркнул Крапивник, – если ты потом ее прикончишь, я готов. Только она в храм поперлась до вечера. Можно, я пока во дворец слетаю?
– Можно, – засмеялся Рене, – но ведь ты там уже напакостил.
– Я хочу посмотреть, как он чешется, – на лице Серпьента появилось мечтательное выражение. – Этот Пьер, проешь его гусеница, заявил, что болячки у него в наказание за грехи страны, и он их искупает.