Лукас дочитал отрывок Он потушил лампу, но заснуть не мог — без сна лежал в своей комнате. Четыре стены. Потолок в черных треугольниках отвалившейся штукатурки и бурым подтеком в форме хризантемы. В одной из стен колышки, на которых висела одежда, его и Саймона.

Он встал и подошел к окну. У Эмили горел свет. Эмили ленивая и подлая, по словам Кэтрин. За ней часто приходится переделывать швы, а благодарности за это от нее не дождешься.

И все равно Саймон ходил к ней. Лукас один об этом знал. Однажды месяц или около того назад он выглянул в окно и увидел Саймона с Эмили, которая не опустила занавесок. Поначалу ему показалось, что такого просто не может быть. Саймон сказал Лукасу, что пошел выпить пинту пива. Он был помолвлен с Кэтрин. Как он мог оказаться в комнате у Эмили? У Лукаса мелькнула мысль, что это другой Саймон, призрак Саймона, который преследует Эмили за то, что она ленивая и подлая, за то, что плохо шьет. Он видел, как Эмили, стоя возле другого Саймона, расстегивает корсаж. Он видел, как оттуда вывалились ее груди, огромные и дряблые, с сосками цвета пожухлой сирени. Он видел, как Саймон потянулся к ней.

Тут Эмили подошла к окну задернуть занавеску и увидела, что Лукас за ней наблюдает. Они так и смотрели друг на друга через пространство двора-колодца. Она кивнула ему. И похабно улыбнулась. После чего занавесила окно.

В ту ночь Лукасу хотелось, чтобы Саймон умер. Нет, не умер. А был бы наказан. Призван к ответу. Лукас воображал себе, как он утешает Кэтрин. Он не спрашивал о том, что произошло с Саймоном. И не собирался спрашивать.

Он стоял теперь у окна. Эмили там, за своими занавесками, была по-прежнему живой, по-прежнему жирной и похабной, по-прежнему уплетающей рахат-лукум из жестянки. Лукас задумался, почему он желал зла Саймону, а не Эмили, которая была гораздо виноватее, которая наверняка заманила Саймона какой-то хитрой уловкой. Теперь Лукас изо всех сил старался пожелать ей добра или, на худой конец, не призывать на ее голову несчастий. Он еще немного постоял у окна, желая ей долгой и безмятежной жизни.

Утром ему нечего было дать отцу на завтрак Отец сидел за столом и ждал. Лукас не заговаривал с ним о еде. Поцеловав отца в лоб, он прошел в спальню проверить, как провела ночь мать.

Она сидела в постели с музыкальной шкатулкой на коленях.

— Доброе утро, мама, — сказал Лукас.

— Ах, Саймон, — сказала она. — Мы так виноваты.

— Мама, это Лукас. Всего лишь Лукас.

— Я разговаривала с твоим братом, дорогой. Он в ящике.

Лукас решил было, что она имеет в виду ящик, зарытый на том берегу реки, но тут она с тоской взглянула на шкатулку у себя на коленях. Она имела в виду музыкальную шкатулку.

Он сказал:

— Там Саймона нет.

Она взяла шкатулку обеими руками и протянула ее Лукасу.

— Сам послушай, — сказала она. — Послушай, что он говорит.

— Ты ее не завела.

— Послушай, — повторила она.

Лукас повернул рычажок. Из маленькой музыкальной шкатулки послышалась мелодия — «О, не шепчи его имя».

— Вот он, — сказала мать. — Теперь-то ты его слышишь?

— Это только музыка, мама.

— Ах, дитя мое, откуда же тебе знать?

Лукас едва не падал от усталости, которая навалилась на него, как лихорадка. Ему хотелось одного — спать. Музыкальная шкатулка, наигрывающая свою нехитрую мелодию, казалась ему невыносимо тяжелой. Он подумал, что сейчас рухнет на пол, свернется, как собака, и мгновенно уснет так, что никто и ничто не сможет его разбудить.

Музыкальная шкатулка была куплена из-за него, потому что он так сильно хотел лошадку на колесиках. Глядя на лошадку, он забывал обо всем на свете. Лошадка была белая. Интересно, где она сейчас? Из витрины «Нидермайера» она исчезла давным-давно. Своими круглыми черными глазами она смотрела прямо перед собой. На морде у нее застыло выражение величавой степенности. Колесики были красные. Он любовался ею каждый день, пока однажды, когда они с матерью проходили мимо «Нидермайера», страсть к лошадке не охватила его с той же силой, что и страсть к книге, и он не разрыдался, как влюбленный. Мать нежно обняла его за плечи, крепко прижала к себе. Они стояли вместе, как могли бы стоять на железнодорожной платформе, глядя, как локомотив уносит прочь пассажиров. Мать терпеливо стояла рядом с Лукасом, держала его за плечи, а он горько оплакивал лошадку. На следующий день она пошла и купила ему музыкальную шкатулку, допустив расточительность, которая, как сказал отец, их доконает. Мать в ответ язвительно рассмеялась, назвала отца скупердяем и трусом, заявила, что им в доме нужна музыка, что они заслужили право время от времени порадовать себя и что музыкальная шкатулка, сколько бы она ни стоила, еще не конец света. Потом отец превратился в кожаную заготовку, Саймона забрала машина, а мать затворилась в спальне.

Лукас сказал:

— Мама, это только музыка.

— Я понимаю, что он мне сейчас говорит. Я понимаю язык, на котором он говорит.

— Тебе надо еще поспать, — сказал ей Лукас. — Я пока отнесу шкатулку в гостиную.

— Он совершенно один на чужбине.

— Мне нужно идти. А то на работу опоздаю.

— Мы привезли его сюда из Дингла.[5] Самое правильное будет отправиться нам туда, где он сейчас.

— До свидания, мама. Я пошел.

— Прощай.

— Прощай.

Он вышел из спальни и поставил музыкальную шкатулку на стол в гостиной, за которым все еще сидел отец, дожидаясь завтрака.

— До свидания, отец, — сказал он.

Отец кивнул. Он стал бесконечно терпеливым. В привычное время он усаживался за стол и ел, если ему что-нибудь давали, или не ел, если еды не было.

На фабрике Лукасу с большим трудом удавалось сосредоточиться на работе. Его мысли рвались вдаль. Он выравнивал пластину, тянул рычаг, потом проверял отпечатки, но сам не помнил, как это получалось. Это было опасно — давать машине такой удобный шанс, но он ничего не мог с собой поделать. Думать только о работе — выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил — было так же трудно, как не уснуть, когда одолевает сон. Рассеянность окутывала его сонным маревом.

Чтобы собраться, он направил мысли на доносящийся из машины шепот. Он внимательно прислушивался. Возможно, это был скрип несмазанных подшипников, но все-таки больше он походил на голос, негромкий голосок, однако слов было не разобрать. У этого звука был ритм человеческой речи, повышения и понижения тона казались намеренными, а не случайными, интонация, в которой звучали нетерпеливые нотки, была скорее человеческой, нежели механической, как если бы звук производило нечто, изо всех сил пытающееся быть услышанным. Лукас хорошо знал, каково это — говорить на языке, который никто не понимает.

Он отправил в машину еще одну пластину, и еще, и еще.

Природа льющейся из машины песни стала проясняться только после обеда. Песня была не на человеческом языке, не на языке, который мог бы разобрать Лукас, но постепенно, с течением времени, она делались понятной, хотя слова и оставались неясными.

Это был голос Саймона.

Возможно ли такое? Лукас прислушался внимательнее. У Саймона голос был громким и низким. Пел он плохо, но смело, немилосердно фальшивя и пуская петуха, как человек, которому дела нет до красоты звучания, а важно только, чтобы его песня взвивалась к небесам. Из машины и доносился голос Саймона в механической обработке. В нем звучала та же беспечная, беспардонная фальшивость.

Вы читаете Избранные дни
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату