Песня была знакомой. Лукас уже слышал ее, время и место, где это было, маячили где-то в отдаленных уголках его памяти. Это была песня печали и неизбывной тоски, грустная песня, полная одиночества и слабой, как ниточка, надежды. Это была одна из старинных баллад. Саймон знал их сотни.
Саймон был заперт в машине. Это открытие поразило Лукаса. Саймон не в раю, не в подушке, не в траве, не в медальоне. Его призрак застрял в механизме машины; машина удерживала его, вцепившись в него зубами, как вцепляется собака в пальто, из которого уже выскользнул хозяин. Плоть Саймона была искорежена и извергнута, но незримая его часть осталась здесь, пойманная среди шестерен и зубьев.
Лукас молча стоял у поющего колеса. Потом, поскольку нельзя было прерывать работу, загрузил в машину новую пластину. Он выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил. Все следующие часы он про себя пел с Саймоном дуэтом, точно попадая в мелодию.
В конце рабочего дня пришел Джек и сказал:
— Порядок.
Лукасу отчаянно хотелось спросить, известно ли ему о мертвых, заключенных в машинах, но он боялся не выговорить такой сложный вопрос, во всяком случае — прямо сейчас. Вместо этого он спросил:
— Извините, сэр, а когда нам заплатят?
Он счел, что правильнее будет сказать «нам», а не «мне».
— Сегодня, — ответил Джек. — Как закончишь, зайди в контору.
Лукас едва верил собственным ушам. Ему казалось, что плату он получит благодаря своему вопросу, а если бы так и не собрался с духом и не спросил, то все работал бы и работал задарма и никто бы об этом не вспомнил. Он проговорил: «Спасибо, сэр», но Джек уже отошел от него сказать «порядок» Дэну. Для новых вопросов у Лукаса не оставалось времени. Но и так ему было приятно сознавать, что вечером будут деньги. А завтра он задаст Джеку другой вопрос, посложнее.
Лукас выключил свою машину. Он пожелал Саймону спокойной ночи и вместе со всеми пошел получать деньги у людей в клетках. С деньгами в кармане он отправился домой.
Дома все было по-прежнему. Отец сидел в своем кресле, мать спала или не спала за закрытой дверью. Лукас сказал отцу:
— У меня есть деньги. Я могу купить нормальный ужин. Чего бы ты хотел?
— Спроси у матери, — ответил отец.
Это был ответ из прежних времен, когда мать еще была самой собой.
Лукас сказал:
— Ну тогда я сам посмотрю.
Отец согласно кивнул. Лукас наклонился и поцеловал его.
И тут он услышал ее. Ту же песню — монотонную, завораживающую, песню о любви и печали.
Она лилась из отцовской дыхательной машины.
Лукас поднес ухо ближе к ее раструбу. Да, она звучала, тише тихого, не слышная тому, кто не стремился ее услышать. Это была та же самая песня, исполняемая в точно такой же манере, но голос был нежнее и с хрипотцой, больше похожий на женский. Она зарождалась, подумал он, в небольшом пузыре внизу машины, поднималась по трубке и лилась из рогового раструба, который отец держал во рту.
Это была песня, которую Лукас слышал на фабрике. Она была тише и с присвистом, ее было труднее расслышать, но это была та же песня, исполняемая тем же самым голосом.
Таким образом, он понял: Саймон не заперт в машине на фабрике — он отошел в мир машин. Машины стали его дверьми, окнами, в которые он шептал. Он пел живым устами машин. Всякий раз, когда отец прикладывался губами к своей машине, она наполняла его песней Саймона.
Теперь Лукас понимал, что мать не грезит наяву и не тронулась умом — просто она слышала песню отчетливее, чем другие. Саймон хотел, чтобы родные были с ним вместе. Он был один на чужбине. Разве это не машина Саймона ухватила его за рукав, когда он отвлекся? Разве не пыталась она перетащить его из этого мира в тот, другой?
Мертвые возвращаются через машины. И пением соблазняют людей, как русалки поют на дне морском, соблазняя моряков.
Он подумал о Кэтрин.
Она может стать главной добычей. Она была нареченной невестой Саймона; он может захотеть жениться на ней в своем новом мире, не сумев сделать этого в старом. Он пел для нее, он искал ее в надежде, что она отправится к нему, как люди отправлялись из Ирландии в Нью-Йорк.
Лукас выбежал из квартиры, бегом спустился по лестнице. Надо было предупредить ее. Надо было объяснить, что за угроза над ней нависла.
У подъезда Кэтрин он остановился. Сердце колотилось и трепетало. Надо было постучаться, упросить крошечную женщину пустить его подняться к Кэтрин. Но он знал — знал твердо, — что она не сразу поверит тому, что он ей скажет. Он понимал, насколько необычна его весть, и понимал, что из всех возможных вестников меньше всего доверия внушает именно он, болезненный и странный, который, когда на него находит, может разговаривать только как книга.
Он все не мог решиться. Ему невыносимо было представить, как он придет к Кэтрин, расскажет ей все, что знает, а она будет всего лишь добродушно сдержанной к нему. Если она вздумает обращаться с ним как с несчастным помешанным мальчишкой, если снова даст еды для родителей, его охватит такой острый стыд, от которого уже не оправиться.
Он стоял на крыльце, мучась от нерешительности, когда ему пришло в голову, что надо бы ей чего- нибудь принести. Нельзя было являться к ее дверям так — с пустыми руками и в глубоком отчаянии. Он мог прийти к ней с дарами. Мог бы сказать: «У меня есть для тебя подарок». Мог бы вручить ей что-нибудь изумительно редкостное. И тут, как только она ахнет над подарком, раскрыть истинную цель своего появления.
Он не мог отнести ей музыкальную шкатулку — особенно теперь, когда оказалось, что та — окно в мир мертвых. Он не мог отдать ей и книгу — она была не его. А кроме книги и музыкальной шкатулки все, чем обладал он, чем обладала его семья, было убогим и скучным.
Впрочем, у него были деньги. Он мог что-нибудь купить.
Но все магазины уже закрылись. Он пошел по Пятой улице, мимо темных витрин, которые, даже когда магазины работали, не предложили бы ничего подходящего в качестве подарка. За стеклом этих витрин были мясо и хлеб, всякая бакалея, мастерская сапожника. Проходя мимо магазинов, Лукас отмечал про себя все их дремлющее изобилие, все эти мясные туши и сапоги. Сквозь собственное неясное отражение он смотрел в витрины на красно-белые окорока, висевшие на фоне кафельной плитки, на полки с безликой обувью, на бутылки, на которых мужчина с усами и в очках полнился благодарностью содержащемуся в этих бутылках живительному напитку, снова и снова один и тот же мужчина все с тем же благодарным выражением на лице.
Лукас пошел на Бродвей. Там еще что-то могло работать.
Бродвей — словно игрушка ребенка-великана. Он мог бы послужить даром султану, увенчанному тюрбаном победителю, который отверг все прочие подношения, которому не в радость целые чащи, полные поющих механических соловьев, который зевает, глядя на золотые туфли, танцующие сами по себе.
Но на Бродвее магазины тоже были закрыты. В этот час открытыми оставались только кафе, пивные и вестибюли гостиниц. Пройдя по Бродвею до самой Принс-стрит, он заметил на углу мальчишку, который что-то предлагал прохожим. Мальчишка был постарше Лукаса и одет в лохмотья. На нем были подвязанные веревкой короткие брюки раза в полтора большего, чем нужно, размера. На голову он натянул бесформенную фетровую шляпу цвета крысиной шкурки. Единственная прядь сальных рыжих волос выбивалась из-под нее, как секрет, который не удалось утаить.
В руке у мальчишки была маленькая белая миска. Он протягивал ее прохожим, но они не обращали на него внимания. Просил ли он подаяния? Нет, скорее пытался продать ее.
Лукас остановился возле оборванца, который, конечно же, украл миску и теперь, естественно, хотел ее продать. Миска была сначала его добычей, а потом сделалась обузой. Вещь попроще легче было бы продать, даже репа в этом случае и то оказалась бы полезней. Людям по соседству с мальчишкой миска была не нужна, а те, кто шел по Бродвею, может, и не прочь были ее купить, но не стали бы связываться с таким продавцом. Он тянул руки к прохожим, предлагая им миску, с усталой безнадежностью, с какой