Ратмир Павлович ни разу не осведомился о раненом сослуживце?
Будь его, Шахны, воля, он бы этим Кримерам или Кремерам разрешал перевозить все что угодно — пусть читают, пусть заучивают наизусть, пусть передают из рук в руки. Зачем обыскивать мысль, изымать, обуздывать, стращать карами? Она все равно, как мышь, прогрызет кандалы и стены, все равно вырвется из подполья — головы и, даже если эту голову отсечь или умертвить, перекочует в другую, в другое живое подполье. Отпустил бы Ратмир Павлович этого юнца с миром, хорошенько проучив и сообщив в Паневеж родителю. Что с того, что этот Кример или Кремер против существующих порядков. Бог создал не сторонника, не противника, а человека, и, если ему не удалось его переделать, на что может рассчитывать жандармерия?
Мысли путались в голове-подполье у Шахны, наползали друг на дружку, перескакивали с арестанта на Ратмира Павловича, покрывали немыслимые расстояния от земли до неба, от Берлина до пограничной станции Вержболово, от Большой улицы, где он теперь жил, до снегов Сибири.
Он переводил этому Кремеру или Кримеру один и тот же вопрос Князева («Кому ты должен был передать чемодан?»), успевая вставить и свое слово. Он умолял арестованного не обострять своих отношений с его высокоблагородием, раскаяться, предлагал назвать любые, пусть и вымышленные, пусть и несуществующие, адреса и фамилии, но юнец только морщил лоб и поглядывал на носки своих ботинок.
Первый допрос ничего не дал.
На другой день, как только Шахна переступил порог, Ратмир Павлович воскликнул:
— Прочитал! От корки до корки!
И поставил перед ошарашенным толмачом фибровый чемодан с запретными книжками.
— И вы, Семен Ефремович, прочтите! Правду, негодяи, пишут. Чистейшую правду. И про заводчиков, и про царя, и про притеснения и неравенство.
Князев перешел на шепот:
— Ни убавишь, ни прибавишь!
— Да, но, ваше высокоблагородье…
— Что «ваше высокоблагородье»? Правду пишут, говорю. Не врут. Разве вы, Семен Ефремович, думаете не так?
— Как?
— Ведь думаете, что царь — кровопивец, а заводчики — шкуродеры. Что ж вы молчите? Не бойтесь! Честно признаться, и я так думаю.
— Как?
— Так, как в этих книжках написано.
Шахна стоял перед ним бледный, настороженный, не сводил глаз с фибрового чемодана, с книжонок, сложенных как попало, с жилистых, поросших белесым пушком рук Ратмира Павловича и втайне радовался своей стойкости. Он, Шахна, знает, о чем можно и о чем нельзя думать в присутственном месте, да еще в таком, как следственная часть жандармерии.
Нет, Князев ничего не услышит от него. Ничего. Ни про царя, ни про заводчиков, ни про притеснения, ни про равенство. Конечно, царь — кровопивец, конечно, фабриканты — шкуродеры. Но слова — могильщики. Слова хоронят человека задолго до того, как его зарывают родственники. Надо научиться жить без слов. Или только с теми, от которых не веет могилой.
— По-вашему, Семен Ефремович, уж коль скоро ты жандарм, то обязательно дубина… Нет, батенька… Можно молиться богу и не верить. Можно преследовать правду, но в душе с ней соглашаться. Понимаете?
— Если то, что написано в этих книгах, правда, что за надобность ловить этого Кримера или Кремера?
— Чем лучше правду знаешь, тем легче с ней расправляться.
Ратмир Павлович исподлобья глянул на Шахну.
— Может вполне статься, что когда-нибудь… через сто лет… этот Кример или Кремер тоже станет жандармом. Пока будет существовать правда, не переведутся и жандармы. Правда их не отменяет, а, я бы даже сказал, плодит.
Князев подвинул к Семену Ефремовичу фибровый чемодан:
— Берите! На память о первом допросе!..
Шахна зарделся, вежливо отказался, но Ратмир Павлович был непреклонен:
— Книжки — в печь и… еще в одно место. А чемодан? Чемодан, Семен Ефремович, все-таки вещь полезная… заграничная… Не пропадать же добру.
Господи, думал Шахна, вернувшись домой и наглухо зашторив окна, куда я угодил? Я, примерявший в мыслях тогу праведника, готовивший себя с малолетства к самопожертвованию во имя добра и справедливости? Вот она, моя справедливость, — этот пустой фибровый чемодан с двойным дном, торчащий в углу как памятник моим несбывшимся надеждам, моим исковерканным мечтам.
Тайная распря с самим собой терзала его и временами доводила просто до изнеможения. В такие минуты он готов был мчаться на Александровскую площадь к Князеву и коленопреклоненно просить, чтобы тот подыскал себе другого толмача. Не могу, Ратмир Павлович… Вот ваш фибровый чемоданчик… вот ваши два червонца… вот вам ваше окончаньице…
Отчаяние его усугублялось еще и тем, что он не понимал, почему Ратмир Павлович так держится за него, почему среди многих виленских евреев, отменно знающих русский язык, выбор полковника пал именно на него, Шахну, безвестного школяра, богобоязненного провинциала.
Что это?
Расчет, дальновидный расчет жандарма, облагодетельствовавшего из чувства признательности полунищего семинариста, поднявшего его со дна жизни на поверхность? Отсюда один шаг и до следующей ступеньки — крещения (его предшественник Анисим Григорьевич Верткин принял православие), а там — и должность следователя, не того, с кого спрашивают, а того, кто сам спрашивает.
Расчет ли? Случайность ли? Зачем искать причину? Во всем, что происходит, виноваты не Беньямин Иткес, не Юлиана Гавронская, не прачка Магда, а он сам. Он сам расставил силки и сам в них попался. Теперь ему отсюда, из логова зла, живым не уйти. Впрочем, почему, Семен Ефремович, логово зла? Называйте место своей службы логовом добра! Если вещь не названа по имени, ее, батенька, не существует, а вещь несуществующая, но названная по имени, приобретает права гражданства, вид на жительство… ха-ха… Логово добра! Логово любви к престолу и отечеству!.. Впрочем, почему, Семен Ефремович, логово? Твердыня! Цитадель! Обитель!
Все это вдруг вышелушилось из газетной заметки, высветилось из маленького облачка порохового дыма, растаявшего у входа в цирк Мадзини, и бессвязно пронеслось перед Семеном Ефремовичем Дудаковым, который внезапно почувствовал такую щемящую жалость к своему среднему брату Гиршу, государственному преступнику, незадачливому сапожнику, к своему отцу каменотесу Эфраиму, к самому себе, обманутому в своих возвышенных ожиданиях; его захлестнуло такое искреннее, дотоле никогда не тяготившее его сострадание ко всему на свете, что он несколько раз сглотнул комок и на всякий случай прикрыл глаза, чтобы удержать под веками слезы.
Довод Князева о том, что другой возможности увидеться с живым братом, по всей видимости, не будет, привел Семена Ефремовича в состояние, близкое к обмороку. Он понимал, что ничем не сможет помочь Гиршу и — что еще важнее — отцу Эфраиму, но вместе с сознанием собственного бессилия проклевывалось другое чувство, которое Шахна за собой раньше не замечал и в котором было что-то и от горького, необъяснимого злорадства и от неправедной и обременительной гордости за Гирша одновременно.
— Когда его приведут? — после долгого молчания спросил Семен Ефремович.
— Придется нам самим туда поехать, — сказал Ратмир Павлович.
— Куда?
— В 14-й номер. Крюков! — крикнул полковник.
В кабинет влетел писарь, служивший с Князевым еще в Томске и преданный своему начальнику как собака.
— Карету! — приказал полковник.