императора и уводят пахарей за тридевять земель, на японскую или на персидскую границу.
— Волки в мае не кусают! Заврался… морда!
— У меня крест… Георгиевский крест, — чуть ли не божился Шмуле-Сендер.
— И за цто ты его полуцил? — коверкая русскую речь, поинтересовался молодой конвоир с усами. — Мозет, за храбрость?
Какая-то неведомая сила подхватила Шмуле-Сендера, он ринулся на усача, как когда-то на русско- турецкой в окопы турков, невзирая ни на что: ни на снаряды, тяжелые, как его страх, ни на страх, свистевший над головой, как снаряды.
— Так точно! — выпалил Шмуле-Сендер. — Вы думаете, храбрых евреев не бывает?!
Молодой конвоир подошел к лошади, потянул за конец рубахи, которой была обмотана конская холка, лошадь заржала от боли; на солнце смолисто сверкнула запекшаяся кровь, кое-где еще сочившаяся из раны.
— Кровь, — удивленно сказал усач. — Глянь-ка, Саввич! Кровь. Не врут, значит.
— Кровь, она завсегда — правда, — буркнул Саввич.
Авнер лежал на дне телеги, прислушивался к разговору, неистово раздирал ногтями кожу, радовался за Шмуле-Сендера, за его храбрость, о которой он раньше и не подозревал, за выдумку Эфраима, за то, что у него, у Авнера, нет проказы и, слава богу, уже не будет; радовался он и за литовцев, которые не скоро попадут в казармы, потому что, как ни тяжек путь, лямка солдатская тяжелей; радовался за бородача- конвоира, который поверил Эфраиму и не стал обыскивать воз. «Кровь — завсегда правда», повторял про себя Авнер, та, что течет из ран лошади, и та, что всю жизнь по капельке вытекает из жил человека.
— Ликит свейки, — сказал новобранец в кожушке. — Лайминги эсат. (Прощайте!.. Счастливые вы!)
Конвонр-усач ругнулся, скомандовал: «Шагом арш!», и новобранцы медленно, оглядываясь назад, поплелись по большаку, на котором, кроме нелепо обмотанной лошади и трех старых евреев, никого не было.
— Что он сказал? — не переставая чесаться, полюбопытствовал Авнер. Он был как никогда серьезен, словно отвечал не за телегу, не за лошадь, не за Шмуле-Сендера и Эфраима, а за весь белый свет.
— Он сказал: «Шагом арш!» — напомнил Шмуле-Сендер.
Возница придерживал лошадь, чтобы не вздумала переходить на рысь и догонять конвоиров; солнце светило ему в лицо, и лицо, измученное ночными страхами, овеянное волчьим дыханием, понемногу разглаживалось; блаженная улыбка засыпающего ребенка соперничала на нем с лучами солнца, как бы пытаясь их переупрямить. Порой блаженство Шмуле-Сендера омрачалось мыслью о конской ране. В первом же местечке он раздобудет щепоть соли, посыплет на рану и скажет: потерпи, моя орлица, поболит и заживет.
— Я про новобранца, — сказал Авнер.
— Он сказал, что мы счастливые, — объяснил Эфраим.
— Мы — счастливые? — вскинул голову Шмуле-Сендер.
— Хи-хи, — чужую глупость Авнер всегда хоронил в смехе. — Хи-хи.
— Он сказал, что они завидуют нам. — Смех Авнера, видно, задел Эфраима.
Ни Авнер, ни Шмуле-Сендер не могли взять в толк, чему это новобранцы завидуют.
— Завидуют, что ходим по их земле, — сказал Эфраим.
— Хи-хи, — снова засмеялся Авнер.
— Завидуют, что пьем их воду, — продолжал каменотес.
— Их воду? — удивился Шмуле-Сендер. — Вода ничья.
— Топчем их луга.
Все казалось простым и ясным, но Эфраим никак не мог найти подходящие слова, чтобы такая же ясность снизошла и на Авнера, и Шмуле-Сендера.
— Я их луга не топчу, — буркнул Авнер. Он был погружен в какую-ту думу, которую хихиканье прикрывало, как облако прикрывает верхушку дерева.
Эфраим чувствовал, что сейчас эти новобранцы меньше всего занимают Авнера.
— Они, — Эфраим глянул вдаль, где уже растаяла цепочка тех, кого через всю Россию гнали к месту их ратной службы, — завидуют, что мы будем видеть их жен, их отцов и матерей, их лошадей и пашни.
Он еще что-то перечислил, но лицо Авнера выражало не сочувствие, а удивленное недоверчивое понимание. Он то и дело посматривал по сторонам, как будто что-то выискивал, и Эфраим терялся в догадках — что именно?
— Ну что, что мы будем каждый день видеть их жен и лошадей. Они все равно не наши. Хи-хи. — Авнер снова зачесался. Ему нравилось загонять Эфраима в тупик, класть его в спорах на лопатки — пусть не бахвалится своей недюжинной силой. Настоящая сила у еврея не в руках, а в голове, в быстром и неожиданном соображении.
— Разве все, что мы, Эфраим, видим — наше? — дожимал он каменотеса. — Мое… твое… Шмуле- Сендера?
— Ты никогда, Авнер, в войске не служил, — назидательно сказал Эфраим, которого трудно было сбить с толку.
Низменность сменилась взгорьями, холмами, лесом. Авнер оживился, хотя Эфраима слушал рассеянно, все еще захваченный своей тайной мыслью, заставляющей его все время оглядываться по сторонам и что-то искать. Мысль эта, видимо, была из разряда тех, которые приходят в голову один раз в жизни и которой ни с кем нельзя делиться.
— Я говорю: ты, Авнер, в войске не служил, — стараясь привлечь его внимание, повторил Эфраим.
— И слава богу.
— Завидуют, что мы остаемся на их родине, которую они, может быть, покидают навсегда.
— Шмуле-Сендер, — обратился Авнер к вознице. — Ты когда-нибудь слышал, чтобы хозяин завидовал нищему? Мы, Эфраим, нищие!
— На свете всегда есть кто-нибудь, кто беднее нас. Беднее и несчастнее. Сейчас они, — Эфраим попытался взглядом отыскать на горизонте хозяев Литвы, — сейчас они беднее нас. Кто знает — вернутся ли обратно.
Леса становилось все больше. Он подступал к самому большаку, но теперь не пугал их, а Авнера просто привораживал. Он не спускал с деревьев глаз и упрямо продолжал искать то, что было его тайным вожделением.
— Что ты все время там ищешь, Авнер? — не выдержал Эфраим.
— Ничего… — ответил нищий и, как бы возвращаясь к прежнему разговору, сказал: — Странный ты, Эфраим, человек!.. Вместо того чтобы беспокоиться о своем сыне… думать о Гирше… ты думаешь обо всех: и об этих новобранцах, и об этих конвоирах, и о Иоселе-Цыгане.
И снова взглядом вырубил в чаще просеку.
— А ты? — спросил Эфраим.
— Это, конечно, нехорошо, но я всегда думаю об одном человеке.
— О себе, — сказал Эфраим.
— О себе я не думаю.
— А о ком?
— Об Авнере Розентале.
Теперь хихикнул Шмуле-Сендер, но тут же кулаком прикрыл рот.
Лошадь шла, не чуя поводьев и боли. Она была терпеливей их всех. У нее было терпение не скотины, а божества. Большак бежал назад, в Мишкине. Изредка попадались речушки, забывшие свои имена и навек помолвленные с такими же безымянными озерами.
— Ты и Авнер Розенталь — один человек, — сказал Эфраим.
Ему хотелось сделать для нищего что-то доброе, чтобы Авнер с такой одержимостью не всматривался в лес, чтобы не искал того, чего никогда не найдет ни в чаще, ни на большаке, ни в Вильно.