когда я по всей правде доложил — цвета резеды, иначе говоря — желтовато-зеленый, кто-то обидчиво заявил, что кафель цвета резеды в нашем районе не принят.
— Разве не так? — обратился он с вопросом к своим собратьям. И те хором ответили:
— Не в наших местах!
В этих местах, узнал я, встречается главным образом цвет светло-зеленый, и зеленый цвет вообще, кроме цвета резеды, преобладает среди расцветки отделочных материалов для ванных комнат в этом районе. Здесь можно встретить и совсем-совсем темно-зеленый, и совсем-совсем светло-зеленый, и даже ядовито-зеленый не такай уж редкость.
— Ну вот, — воскликнул я в ответ, — точно как с игуанами, о которых Альфред Брем рассказывает, что, часто меняя свою окраску, они порой обретают промежуточный очень красивый темно-зеленый цвет
Потому ли, что резеда была отклонением от нормы, потому ли, что они разделяли отвращение большинства людей к непонятным речам, но публика в подворотне сразу же изменила свое отношение ко мне и стала наводить критику на то количество груза, которое я таскал наверх.
Когда он был в моем возрасте, сообщил Предводитель хора, он таскал на весу у живота по три, а то и по четыре таких упаковки с плиткой и при этом еще насвистывал песенку. А в те времена, добавил он, — словно бы это имело какое-то значение для веса — плитка была с голландским узором.
— Да, ядовито-зеленого цвета! — воскликнул я и взвалил на плечо очередную упаковку.
Сим замечанием я не снискал любви зрителей, но мне и без того не приходилось ждать от них помощи. Они, правда, пока я взбираюсь на свою верхотуру, наврут друг другу с три короба о том, сколько и чего только не таскали они еще на весу у своих животов, однако теперь они сильны лишь на словах, и я даже не пытался вербовать среди них шерпов для восхождения.
Итак, вновь в одиночку на вершину Нангапарбат и вновь в одиночку с загадкой, что же, ради всего святого, гонит некоторых людей пешком на горы многокилометровой высоты.
Вопреки здравому смыслу, я счел вполне возможным, что мои упаковки с кафелем, подобно губкам, предоставляют дождю убежище в своих порах. Иначе никак не понять было, почему с такой быстротой увеличивается вес груза. Все раньше и раньше добирался я до той точки, после которой к каждой ступеньке прибавлялся год — один из тех, что прожил я после двадцати.
В Райнхольды Месснеры[2] я не годился, и ко всем чертям как слава вершины Вацман[3], так и слава Фарсмана. Я человек низин и, будучи таковым, стал себя спрашивать: с чего это я, собственно говоря, должен превращать свое моечное заведение в римскую баню? Можно было бы, думал я, хромая теперь даже при спуске, подарить престарелым приверженцам зеленого цвета, что толпятся внизу, весь груз, правда, с одним условием: свой пакет каждый уносит домой на своих немощных плечах.
Однако моя готовность стать меценатом улетучилась, когда Предводитель хора, перехватив меня у ворот, осведомился, знает ли жилищное управление о кафеле для пола. Мой ответ, что столь дифференцированно свое заявление я не составлял, встречен был с явной насмешкой. Предводитель сообщил своим вассалам, что я один из тех, кто понятия не имеет о статике. Если вскорости гора Пренцлауэр поползет, так пусть вспомнят мой кафель цвета резеды и нелегальный настил пола.
Я стал искать крепкое словцо, каковым можно было бы уязвить этих ветеранов, а в плиточной куче, что и уменьшилась-то всего ничего, попытался подыскать упаковочку полегче, которую мог бы с опасной лихостью вознести на плечо, но ни того, ни другого не нашел и решил приберечь дыхание для восхождения по лестнице. На первой же площадке меня догнала Лена.
— Еще так потаскаешь, — сказала она, — и вместо плиток в ванной увидишь кафель в морге.
Мне не по душе пришлось, что меня зачислили в разряд слабаков, поэтому, сделав с усилием глубокий вдох, я словно бы между прочим спросил:
— А от чего он, собственно, умер и что ты будешь с ним теперь делать?
— Уже сделала, — ответила Лена, — но чем он болел, я не знаю, он просто захирел с тоски. Мне нужно в аптеку, я приду, как только освобожусь. Не надрывайся.
Легкий взмах руки — и она зашагала вниз, но только я стал подыматься на свои скалы, как у меня вырвался мучивший меня вопрос:
— А что ты с ним сделала?
Она поискала глазами, нет ли кого на лестнице, и, прежде чем ответить, снова поднялась на несколько ступенек:
— Н-да, что же делают с мертвым игуаном? Кое-что исключено. К примеру, мусоропровод, даже будь у нас таковой. Или поездка с лопатой за город? Рассказывай потом леснику, что ты идешь из его леса, где хоронила некоего Вильяма.
— Так, значит?
— Так, значит, — сожжение на костре.
— И ты развела костер? Где? На балконе?
— Я ничего не разводила, я воспользовалась другим огнем. В подвале соседнего дома — топкой.
— И ты отправилась туда с ним под мышкой!
— Сначала я завернула его в газеты, потом попыталась сунуть в пластиковый мешок, но все это показалось мне не очень-то подходящим. Я взяла старый льняной мешочек, на тот случай, если повстречаюсь с кем-нибудь из соседей. Ведь рядом стоит мусоросборник для черствого хлеба.
— Весьма осмотрительно! — сказал я и спросил, словно бы это имело какое-то значение: — А мешочек для булочек ты тоже сожгла? Тот, с вышитой ветряной мельницей?
— Да, а что? Ты хотел его взять?
— Нет, спасибо, — ответил я.
Теперь Лене Зимонайт и правда надо было идти.
Еще раз легкий взмах руки, а я еще раз в одиночку вверх по крутому склону. Но кряхтел я теперь не только из-за конфликта высоты и тяжести, и вздыхал я не только потому, что знал свой предел как посредник между ними. К грузу, который следовало поднять, преодолевая земное тяготение, присоединилась совсем другая нагрузка, и от нее я переводил дух с не меньшим трудом.
Мне бы надо почувствовать облегчение, поскольку дракон уже не преграждал мне доступ к Лене. Тем не менее я спускался к оставшейся плосковерхой горе плиток более удрученным, чем прежде. Праздная публика оставалась на своих местах, но я не обращал внимания на их болтовню. Внимание я обратил только на историю Лены и ее игуана и находил эту историю далеко не такой прекрасной, как историю Леды и Лебедя. У рассказа Лены постепенно отрастал зубчатый спинной гребень, и, к моему ужасу, подозрение, падавшее поначалу на животное из-за его коварства, стало постепенно переходить на страховую агентшу Зимонайт.
Я призвал себя к порядку и решительно оборвал столь дикие размышления. Покорно принимал я боль, которую причиняли мне взваленные на плечо килограммы, и ступенька за ступенькой подвергал себя наказанию, какое положено за дурные мысли
Ничего иного я и не заслужил, и вполне справедливо, что придавившая меня тягость выжимала все соки из моих хрящей и грозила сломать суставы, назначение которых не ломаться, а сгибаться. И даже то, что в повинной моей груди будто кто молотками стучал, было только справедливо.
Так наказывается человек за подлые мысли, но это не может изменить самого хода мыслей. То были размышления, мучившие меня с разных точек зрения. Словно бандиты напали они на меня, окружили, опутали. Из множества драконьих голов изрыгали они ядовитые вопросы, и поскольку я, задыхаясь, вынужден был дышать тем, что имелось в наличии, то я вдыхал их смрадный дух.
Жила-была на свете игуана, вернее, игуан, и если бы он не умер, то жил бы до сего дня. А жил бы он, так стоял бы v меня на дороге, теперь он больше не стоит у меня на дороге. Он захирел с тоски, он будто бы захирел с тоски, а не от холода ли, не соответствующего его норме? Не помог ли ему кто-то перейти в мир иной, выдав с избытком губительного свежего воздуха? Игуан грустнеет, если ему холодно, но в какой степени? А что, если грусть его глубока и безысходна, как бездна, и, может, у той бездны есть иное название — смерть?
Двойной груз из одолевших меня плиток и одолевших меня дум оказался больше того, что я в состоянии был нести. Перед моей дверью я сел на кучу плитки, выросшую уже до высоты скамьи, и стал отбиваться от наседавшей на меня мерзкой оравы точно нацеленными ударами. Смехотворно даже представить себе: