увижу Твоё лицо, хоть и сидит у меня внутри гадкое насекомое, но ведь есть же и свет, и я полагаюсь на молитвы Пречистой Твоей матери, они защитят меня на воздушных мытарствах. Но сейчас-то мне куда, Господи? Я давал присягу бороться со всеми проявлениями бесовства, но вот этот мальчик, Мишка, он же пока ещё твой, Господи, все мои предположения, что его окрутят сатанисты — так ведь это будет потом.
Я знаю, что будет, слишком много примеров тому, но сейчасто он чист. И его, значит, надо загнать в клетку, поломать ему жизнь, обречь на страдания? Они спасают, страдания, но почему именно я должен их причинить? Мир во зле лежит, и страдания и так будут, пока Ты не придёшь и не прекратишь всю эту нашу немощь и боль. Ты сам говорил — горе миру от соблазнов, но горе тому человеку, чрез которого соблазн приходит. А что приходит чрез меня? Что, если этот здешний батюшка прав, и мы, в Управлении нашем, только играем в спасателей веры? Что можем мы такого, чего не можешь Ты? Уж не гордыня ли руководит нами? Но как иначе? Молча смотреть, как лютует зло? В чём наша, нет, моя ошибка, Господи? Ты привёл меня сюда, именно меня, значит, есть тут какое-то Твоё желание обо мне, есть что-то, что я должен сделать для Тебя. Не потому, что инструкция обязывает, не потому, что люди советуют, а просто — Твоя воля. Я должен понять её, но как? Если Ты не отвечаешь мне, а время бежит, утром приедут за Мишкой, я сдам его с рук на руки — и всё, поезд ушёл?
Ответь, Господи, что я должен делать — и дай на это силы, потому что, скорее всего, окажется, что собственных-то сил мне и не хватит, мы все хотим совершать подвиги там, где что-то можем, играть на своём поле — а Ты посылаешь нас совсем в другую сторону, где мы слабы и жалки, где всё валится из рук, и нет ни сил, ни умения, а потом оказывается, что всё это какимто непостижимым образом находится — потому что даёшь их Ты. Дай и сейчас, Боже, помоги мне сейчас, вразуми, дай благодать Свою, чтобы решиться на то, что ещё мне не открыто, но я прошу Тебя — открой. И сделай за меня то, что у меня самого уж никак не получится. Господи, мне жалко этого пацана, я не хочу, не хочу отдавать его на страдания, ведь он — это как-будто я сам десять лет назад, Ты спас меня тогда, послал мне Григория Николаевича, Серёжку, так теперь Ты меня посылаешь к Мишке — зачем? Для того ли, чтобы отправить его на следствие? Это мог сделать кто угодно, незачем было посылать меня. Но вот — я здесь, и я — перед Твоим лицом, и доверяю всего себя Тебе. Ты любишь меня, и Мишку этого любишь так, как я даже и вообразить себе не могу. Ты за нас пошёл на крест, и Ты — можешь нас спасти. Поэтому пусть будет воля Твоя. А я — пойду туда, куда пошлёшь.
Я замолчал, и Он, на иконе, молчал тоже. Какая-то необыкновенная тишина сгустилась вокруг, и я вдруг понял, что в комнате я не один. Кто-то стоит рядом, и смотрит на меня. В полутьме Его глаза были не видны, но почему-то я знал, что сквозит в них неизбывная, неизмеримая ничем земным грусть.
И что мне теперь делать? Я понимал, что надо молиться дальше, до изнеможения, до обморока, — молиться, пока Господь не откроет Свою волю.
Но что-то перегорело во мне, и сил никаких не осталось, в голове гудело, точно там, внутри, кто-то лупил тяжеленным молотом по упрямой стали, а стоило закрыть глаза — и плавали в черноте синеватые пятна. И вместо того, чтобы продолжать молитву, я разобрал постель, сам не заметил, как оказался под одеялом, и последнее, на что меня ещё хватило — это прошептать: «В руци твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой…» А потом — невидимый смерч закружил меня, и понёс, понёс в безразмерное никуда.
Глава 9. Юг там, где солнце
Серое лезвие шоссе истончалось у горизонта, где дыбились невысокие, обросшие синеватым сосняком холмы. По обеим сторонам тянулось ржаное поле, среди добела высветлившихся колосьев то и дело торчали бурые пятна — вымахали-таки упрямые сорняки, непременный бурьян в компании с порыжевшим конским щавелем, и оттого поле казалось плоским недожаренным блином.
Только вот не хотелось думать о той сковородке, где всё это происходит. Тем более, подогревалась она отнюдь не снизу. Маленький, непривычно-синий солнечный диск намертво вплавился в блёклое небо, и исходили от него тягучие волны жара.
Автомат висел у меня на плече, по-уставному. Короткое движение — и он уже в руках, готов к бою. Только вот с кем тут вести бой? Противника не предвиделось, и всё-таки я знал, что скоро, очень скоро оружие потребуется.
Впереди, в трёх шагах от меня, брёл по дымящемуся асфальту Мишка. Он не слишком торопился, да и некуда ему было спешить, тем более, что шею его перехватывала тугая верёвочная петля. Другим концом я предусмотрительно обмотал свою левую руку. Хорошая была верёвка, точнее, капроновый шнур, полторы тонны держит на разрыв, так что никуда пацан не денется.
Он тоже это понимал, и шагал не оборачиваясь. Загорелая его спина поблёскивала капельками пота, и перечёркивали её кривыми зигзагами багрово-фиолетовые рубцы — точно остановившиеся навсегда молнии. Ещё не до конца запёкшиеся, набухшие, они сочились густыми бусинками крови. Странно, что после таких побоев Мишка вообще способен был идти, но, тем не менее шёл, упрямо опустив голову, равномерно дёргались острые лопатки, и налетающий иногда лёгкий ветерок трепал его белобрысые, с едва заметной рыжинкой волосы.
Всё было правильно и безнадёжно. Я понимал, что должен вскоре сделать, лишь только дойдём до места. Ничего не попишешь, именно сюда указала деревянная стрелка, и лучше уж я, чем кто-нибудь. Хотя при одной мысли об этом желудок начинало крутить.
Солнце равнодушно поливало нас невидимым огнём, воздух дрожал, и прокатывались иногда в нём упругие слепые волны, словно кто-то огромный дышал прерывисто и страшно.
А серое в извилистых трещинах шоссе курилось синеватымм дымками, и точно мышцы под слоновьей шкурой, подрагивали ломкие тени колосьев. Порою мне казалось, что ещё немного — и разломится асфальт, полезет из невозможных глубин оголодавшая, дождавшаяся-таки своего часа стая.
Вот ещё совсем немного, еще десяток шагов — и…
Что-то упругое толкнулось мне в грудь, я резко остановился, и рука сама собой потянулась за автоматом, а потом вдруг дёрнулся во мне какой-то нерв, и заплясали в глазах жёлтые пятна, я вскинул голову — и замер.
Впереди, шагах не более чем в пяти, стоял высокий худой старик в снежно-белой пресвитерской ризе. Он опирался на длинный, с загибающейся рукоятью посох и спокойно смотрел на меня.
Ни старик, ни его посох не отбрасывали тени.
Я осторожно взглянул в Мишкину сторону — тот, кажется, был не особо удивлён, но только, — внезапно понял я, — разжалась в нём тоскливая пружина ожидания, и лицо его — не видя, я знал это совершенно точно, осветилось вдруг нерешительной улыбкой.
А ещё я знал, кто стоит рядом.
Это был действительно он, иеромонах Пётр, испарились и разделявшие нас девяносто лет, и мост, откуда его сбросили, и даже первая моя мысль — это лишь сон, и та растаяла в обволакивающей нас горячей дымке.
Почему-то стало очень трудно дышать, и слезились веки — я так и не мог отвести взгляд от серых, внимательных стариковских глаз. Огромное расстояние было между нами, я понимал это, но понимал ещё и то, что сейчас нет уже ни километров, ни дней, и что пять шагов, что сотня лет — всё одинаково неважно.
Отец Пётр между тем медленно поднял свой посох — и я не понял, как это случилось, но грудь мою сотряс непредставимой силы удар, это не было больно, я не успел даже и испугаться, но что-то сильнее страха и боли вошло в меня. С костяным треском рвалось что-то внутри, звенели в ушах одному лишь мне слышные колокола, волна смертельной, одуряющей тоски накатилась — и тут же схлынула, сменившись вдруг чистой, неотменимой радостью, точно просыпаешься солнечным весенним утром, и впереди — бескрайний, наполненный теплом и ветром день.
А ещё спустя мгновение я увидел солнце — огромное, оранжево-чистое, оно висело почему-то совсем не там, где секунду назад — всё стало не так, как раньше, лево и право поменялись местами, горизонт