Однажды Беленький вернулся с ночного дежурства совершенно потрясенным. Он крепился некоторое время, но потом отозвал в сторонку своего друга Малина и меня и, взяв с нас клятвенное обещание молчать, рассказал, что Алексей Алексеевич Ковалев всю ночь читал ему отрывки из своей поэмы.
– Недаром, выходит, мы подозревали его в этом грешке… – сказал Малин.
– Ничего вы не подозревали, – возбужденно говорил Беленький, – это, оказывается, настоящий большой поэт, огромный поэтище, со своей темой, со своим языком… Я не ожидал ничего подобного. Он пишет поэму о Кутузове, но если бы вы знали, что это такое! Не знаю ничего похожего в нашей литературе. Это явление! Клянусь вам, это явление!
А какие лирические отступления! Это все абсолютно современно. И, знаете, что поразило меня не меньше, чем талант Ковалева? Он ведь до мозга костей советский патриот! С какой горечью, с какой любовью он говорит о России! Сила какая, если бы вы знали! Такой огромный поэтище!..
Каждый из нас в тот день думал – как бы спасти Ковалева? Как бы известить правительство, Союз писателей о нем? Умолять, чтобы его отпустили, не дали погибнуть…
К несчастью, мы слишком хорошо знали судьбу наших писем…
Да и что мы могли предъявить? Ковалев ни за что не дал бы свои стихи для посылки в Москву. От только рассердился бы на Беленького, что не сберег тайну.
Вскоре после этого приехал из Гулага какой-то крупный строитель в звании инженер-полковника. При обходе шахты его сопровождало наше начальство. Случилось так, что инженер, проходя мимо моего машинного отделения, пожелал зайти, осмотреть его. Дверь отворилась, и в просвете ее появилось несколько офицеров. Инженер поздоровался и остановился за моей спиной.
– Продолжайте работать.
Раздавались сигналы, я поднимал, останавливал, опускал клеть. В углу, у окна стоял Ковалев, спрятав под телогрейку книгу. Он не мог уйти – начальство находилось между ним и дверью.
– Ковалев? – раздался вдруг за моей спиной тонкий, скопческий голос. – Вы что делаете на шахте?
Это был Волков, вошедший в машинное отделение с инженер-полковником.
Сигналов не было. Я оглянулся. Ковалев стоял в черной телогрейке и черных лагерных ватных брюках, заправленных в поношенные чуни. Он был бледен, как стена, на фоне которой стоял. И он был необыкновенно красив. Еще мне подумалось, что если бы в самом деле существовал Иисус Христос – такой, каким его описывает предание, – он был бы в точности таким, как Алексей Алексеевич. Таким же прекрасным и так же не похожим на других людей, с такими же глазами, с такой же нежной бородкой, он держался бы с таким же достоинством, как Алексей Алексеевич…
Волков бросил на него злобный взгляд и вышел, перекатываясь на своих кривых ногах, вслед за инженер-полковником.
На следующий же день Ковалев был снят с работы на шахте и снова назначен на общие работы.
Подполковника Басова уже не было, он был снят и переведен куда-то – оказался неподходящим для должности начальника лагеря.
Ковалев на общие снова не вышел и снова попал в БУР. Все пошло, как говорили заключенные, «по новой». БУР. Отказ. БУР. Отказ. Месяц БУРа. Три месяца БУРа. Суд. Новый срок за «контрреволюционный саботаж». И год БУРа.
Ковалев «доходил». Он был почти уничтожен физически, но сколько было в нем человеческого достоинства, как спокойно он держался, когда его вели в БУР, когда выпускали на короткое время в барак…
Давно бы он умер, если бы не поддержка блатных. Поведение Алексея Алексеевича изумило их и внушило уважение. Они умудрялись передавать в изолированный намертво БУР то хлеб, то кусок сала, то пару яблок. Они переправляли честно то, что им давали для Ковалева другие заключенные, и посылали свое, собственное. Даже книги попадали к Ковалеву благодаря блатарям, а это было для него неизмеримо важнее, чем хлеб.
Когда Ковалев после нового приговора и после года БУРа был выпущен в барак, он неожиданно согласился выйти на общие работы, поставив только условием, чтобы это были работы в зоне шахты.
Согласие Ковалева стало лагерной сенсацией. Все говорили об этом, обсуждали, удивлялись. Неужели после всего, что было…
Однако же Ковалев вовсе не походил на сломленного человека. Он сидел на нарах, заложив ногу на ногу, курил самокрутку, держа ее тонкими, пожелтевшими на концах пальцами, и читал.
Ранним утром, в темноте нас выводили на шахту. Я оказался в колонне рядом с Ковалевым. Мы шли, держась, как положено, под руки, и я почувствовал, что Ковалев дрожит.
– Вы не заболели? – спросил я.
Он повернул ко мне лицо, и я вдруг увидел глаза сумасшедшего.
Вместо ответа Ковалев забормотал:
– Я оболью его дерьмом, оболью его дерьмом, дерьмом оболью.
– Опомнитесь, Алексей Алексеевич, что с вами, что вы говорите…
Он снова посмотрел на меня. На миг в его взгляде мелькнуло сознание, и тотчас же снова запрыгали искорки безумия.
– Я оболью его дерьмом…
В тот день у меня была очень напряженная работа. Почти непрерывно ходила вверх и вниз тяжелая клеть. То и дело раздавались звонкие сигналы. Вверх шел уголь, вниз крепежный лес.
– Что случилось? Не знаешь?
В окно машинного отделения просунулась лохматая голова одессита Андрея Бубекина – машиниста