Ляля осмотрела партизанский госпиталь. Обстановка в избах была тяжелая – необработанные раны, стоны, мольбы о помощи…
И врач Четыркина осталась у партизан.
При каждой возможности Плинтухин забегал в госпиталь, стоял и смотрел на Лялю.
– Что, Валентин, опять пришел молчать? – спрашивала она.
А Плинтухин молчал вовсе не оттого, что ему нечего было сказать. Он мог бы очень и очень много сказать ей и даже подобрал подходящие слова… Но молчал Валентин из страха, из смертельного страха как-нибудь не так выразиться, незаметно для самого себя ляпнуть какое-нибудь словцо.
Плинтухин очень изменился. Прекратились байки «о красуне-воровайке», Валентин вообще перестал трепаться, стал неузнаваемо серьезен.
Авантюра с кражей врача Четыркиной не осталась для него безнаказанной. Через некоторое время Плинтухина перевели в штаб отряда начальником охраны.
Кончились для Валентина налеты, диверсии, добыча «языков» – все, что стало для него смыслом существования, чем он рассчитывался за свою прошлую, бессмысленную жизнь.
И теперь вместо всего этого – только проверка постов да ночные обходы.
Да еще невозможность хоть на минутку забежать в госпиталь…
Тяжело переживал Плинтухин наказание, но выполнял свои новые обязанности истово, требовал от подчиненных предельной бдительности, проверял их оружие, учил, как действовать при малейших признаках опасности, и только молча, про себя, многоэтажно выражался по поводу своей несчастной судьбы.
А теперь, в эту бессонную ночь, безмолвно крыл Валентин еще и дурацкий случай, принесший в лесной лагерь этого немецкого пацана…
Наступило утро. Яркое солнечное утро.
– Дровешки кончаются, – сказала Плинтухину Феня, – сходим, Валя, нарежем, что ли…
Плинтухин взял пилу и топор, махнул Фене рукой – мол, оставайся – и пошел к пекарне.
Отперев замок, он открыл дверь и сказал:
– Давай, Ганс, выходь.
Немец встал, но с места не двинулся, испуганно глядя на Плинтухина.
– Давай, кому говорю, вылазь, не боись… – Плинтухин постарался сказать это помягче, и немец уловил в его интонации что-то успокаивающее.
Он шагнул к двери, споткнулся на ведущих вверх ступеньках и вышел.
Сияние солнца, сверкание снега ослепили его, и он зажмурился.
Плинтухин хмуро смотрел на худую фигурку в мышиной шинели, ждал, чтобы немец освоился со светом. Потом сказал:
– Ком, Ганс, ком, – и поманил его пальцем к стоящим на снегу «козлам».
Возле них лежала высокая гора наготовленных бревен.
Немец робко подошел, вопросительно посмотрел на Плинтухина.
Тот бросил бревно на козлы, поставил на него пилу и показал на нее немцу.
– Давай, давай. Дзз… дзз… как там по-вашему. Немец радостно бросился к ручке пилы, еще раз взглянул на Плинтухина – правда ли? Правда ли, что он должен работать? Он не умрет, он будет работать!
И немец изо всей силы рванул пилу на себя – да так, что Плинтухина, который держал вторую ручку, дернуло вперед.
– Но, но, не балуй, черт, плавно давай.
И пошли пилить дружно, сильно, слаженно.
Плинтухин на себя, немец на себя, Плинтухин на себя, немец на себя.
Летела золотая, пахучая стружка.
Немец старался изо всех сил. Дело это было ему, видимо, привычно. Он тянул ровно и отпускал пилу мягко, точно в то мгновение, когда Плинтухин перенимал ее на себя.
Вышла с ведрами Феня набрать снега. Посмотрела на пильщиков, занятых своей мужской работой.
Звенела, пела пила, летели то влево, то вправо струи блестевшей на солнце стружки. Было что-то хорошее, нормальное в этой простой работе двух человек.
Однако через некоторое время немец стал, жалко улыбаясь, смотреть на Плинтухина и сказал:
– Эншульдиген зи, гер официр… эйн момент…
И, оставив пилу, стал растирать замерзшие руки. Мороз стоял, в самом деле, крепкий – градусов на тридцать с лишним.
– Что, Ганс, слабак? Лапка померзла? – ухмыльнулся Плинтухин, – дома надо было сидеть, нахаузе сидеть было…
– Фень, а Фень, – крикнул он, наклонясь в землянку, – подай-ка рукавицы какие-нибудь…