валенок, поставить его рядом с другим, потихоньку вернуться к тумбочке и продолжать службу. (Беленький всегда так будил дневальных и наутро не вспоминал об этом.) Со мной же что-то произошло, на мгновение я даже потерял ясное сознание — может быть, он как-то обидно отвернулся, — я схватил валенок и швырнул Беленькому в кровать. Старшина неторопливо поднялся, надел валенки, подошел ко мне и указал на нары, что означало: «Снимаю с дневальства!» Я разбудил сменщика, сам лег спать. Вот и все. Так бы я, пожалуй, рассказал. Но нельзя — это будет вранье, потому что Беленький доложил: «Спал на дежурстве, а когда его разбудил, начал грубить». К тому же рассказать о валенке — значит подвести всех. Старшина как-нибудь оправдается, перестанет швыряться и начнет давать наряды, снимать с дежурства.

— Будем говорить? — спросил устало капитан Мерзляков.

Я глянул на него. Лицо желтое, щеки ввалились, четко выписываются кости скул, череп тонко обтянут кожей и тоже четко проступил. Замполит очень больной человек, мы редко видим его в роте, лежит дома или в госпитале. Он фронтовик, весь изранен и, говорят, самое опасное — у него вырезана часть желудка. Мне стыдно утомлять капитана, однако я боюсь и рассердить его каким-нибудь случайным словом- отговоркой. Смотрю на Голоскова, Бабкина. Им скучно от этой тягомотины, они молча, исподтишка вздыхая, как бы говорят мне: «Кончай — не девица же красная!» А Беленький красен, сердит, на лбу капельки пота — его явно бесит мое тупое молчание: что еще ляпну — неизвестно! Наконец не выдерживает:

— Так что, считаете себя виноватым?

Я понимаю — это подсказка, это вовсе не о том, что я задремал на дневальстве, просто немного сдал старшина (тоже не железный!), и мне надо быстро согласиться, хоть и неизвестно, как потом обернется для меня неожиданная слабость старшины.

— Виноват. Накажите, — говорю я.

Капитан Мерзляков, будто вернувшись из забытья, медленно и совсем утомленно оглядывает командиров: «Так. По-моему, все решено?», — поднимается, кивает Голоскову:

— Примите меры.

— Слушаюсь.

Все поспешно встают, переговариваются, забывая скучное сидение, уходят. Остаемся младший лейтенант Голосков и я. Он закуривает папиросу — ему присылают из Москвы «Беломорканал», — сонно щурится за окно: там сияет чистый, сухой, прочный снег.

— Снег-то рано, а? — говорит, обращаясь, наверное, к снегу.

Ах, как нравится мне Голосков! Весь, до кончиков розовых, всегда чистых ногтей. Нравятся его рассуждения, немного женская, тонкая кожа лица, всегдашняя расхлябанность (какая-то прирожденная невоенность), живот, распирающий гимнастерку, почти незатухающая улыбка, самые неожиданные вопросы. Я чувствую нашу внутреннюю родственность и знаю — он тоже что-то такое питает ко мне, хоть мы никогда об этом не говорили, и готов сидеть с ним весь день, молчать, рассуждать, ругаться. Все равно он не сделает, не сможет сделать мне никакого, даже малого зла: он же понимает, что я люблю его!

— Как думаешь, — поворачивает он ко мне большую, круглую, почти лысую голову, — снег только у нас или на других планетах тоже бывает?

— Бывает, — мотаю я головой, точно угадывая, что именно этот ответ нужен Голоскову.

— Если снег — значит, и люди есть?

Он смотрит в окно, смутно улыбается. Смотрит долго и молчит. Наконец, вспоминает обо мне.

— Слушай, два наряда тебе. Скажи там им.

— Слушаюсь! — вскакиваю я.

— Иди.

Иду к двери, Голосков окликает:

— Слушай, зайди ко мне вечерком, а?

— Слушаюсь!

— Да брось ты это. Заходи.

— Ладно.

В казарме старшина Беленький воспитывал ефрейтора Мищенко: поворачивал кругом, одергивал, подталкивал. Как бы сколачивал плотнее. Потом подтянул ему ремень так, что Мищенко крякнул.

— Вы баба ростовская (Беленький сам из Ростовской области), понятно?

— Та хиба ни! — пяля мокрые маленькие глаза, выкрикнул Мищенко.

Беленький хохотнул, не сдержавшись, махнул вяло рукой, повернулся ко мне.

— Два наряда, — доложил я.

— Дрова пилить, сортир чистить. — Он взял за рукав Мищенко, сблизил нас. — А это ваш дружок. Выполняйте. — И выкатился в дверь тугим мячиком.

Можно присесть на минуту, морально подготовиться к труду. Мы присели. Я глянул на Мищенко, он на меня. Нам было неловко, потому что мы уже едва терпели друг друга. Сортирщики, друзья по несчастью… Так всегда, я заметил, — унижение не сближает.

По званию я старше Мищенко, значит, мне и командовать нашей штрафной группой, мне отвечать за работу. А не подними Мищенко — просидит весь день, еще и всхрапнет сидя.

— Пошли, Параскевья, — говорю я, будто в шутку; на самом деле не могу удержаться, чтобы как- нибудь не задеть ефрейтора.

Он встает очень неторопливо, ухмыляется глуповато, мол, чего ни говори — оба сортирщики! — выжимает из себя слова:

— Того, сержант, треба пимы получиты.

Правильно, для наружных работ полагаются валенки— в ботинках околеешь. Идем в каптерку, приветствуем старшего сержанта Лебединского.

— Треба пимы, — говорит Мищенко.

— Нарядники? — не смотрит на нас черногривый Лебединский.

— Так точно!

Лебединский, не глядя, швыряет в нас из угла каптерки двумя парами безразмерных, подшитых кожемитом пимов, заставляет меня расписаться, в придачу мы должны оставить у него свои ботинки: строгий человек Лебединский. Может, так и полагается, да еще при такой выдающейся фамилии?

Переобуваемся, выходим на морозец, идем к дровяному навесу, где березовые и лиственничные кряжи прямо-таки пугающего вида сложены в бело-коричневый штабель. Выбираем что-нибудь помельче, но уже давно все перебрано, пересортировано «штрафниками», взваливаем на козлы, принимаемся пилить.

Пилим, отваливаем чурки — пила идет легче (эх, подпилок бы добыть, подточить немного!), Мищенко почти с уважением зыркает на меня. Разогрелись вовсю — уже наплевать, что нарядники, главное — работа, она сама по себе существует и хорошо настраивает, если ты не прирожденный лентяй.

Погодка морозная и солнечная, воздух, как вода родниковая, прихваченная ледком. И видно необозримо далеко во все стороны. Лес заледенел, опушился инеем, на Безымянной сияющая белая папаха, снегири красными яблоками обсыпали березу, а в стороне Хабаровска сине-белые неподвижные дымы: город накрылся воздушными одеялами. И все это как бы звучит — напряженно вызванивает стальными оттяжками и высоким столбом нашей антенны, словно в нее втекают, обретя простую материальность, радиоволны со всего света.

Мищенко скалит гнилые зубки, морщинит личико моложавого старичка. Он тщедушен, однако терпелив и вынослив. Два года прожил в оккупации где-то под Херсоном, питался картошкой и брюквой, похоронил мать, деда и бабку, отец погиб на фронте. Ранен в ногу — не тяжело, пуля насквозь прошла икру, — с пацанами воровал у немцев мороженую рыбу. Кое-как выжил и теперь вот даже служит. Правда, больше сортир чистит, дрова пилит, посуду моет на кухне, но такая планида. Подорванный оккупацией человек. Не удается никак прийти в себя. И Беленький, боровичок ростовский совсем заклевал его: подавай дисциплину! А может, скажи Мищенко два-три ласковых слова — скорее поймет. Сортиры вконец обозлить могут. Вот и я сегодня на ефрейтора… Что он мне нехорошего сделал?

— Обедать пойдем последними, — говорю я, подмигивая. — Шемет «дб» подкинет.

— Ыгы! — радуется Мищенко.

— А ты немца хоть одного убил?

— Ни. Кирпичакой одного бухого ударив.

— Смелый.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату