У меня ведь тоже украинская фамилия, и мы с Мищенко как-никак земляки. Вернее, наши прадеды были земляками. Его остался на Украине, а мой, более бродяжливый по натуре, переехал сначала на Кубань, потом на Амур — зачинать амурское казачье войско. Так и распрощались навсегда. Отец мой не знал ни одного украинского слова, я же и подавно. И все-таки мы с Мищенко немножко сородичи.
Это открытие меня удивило и немного раздосадовало: вот тебе и Параскевья! Надо к нему приглядеться, не гоготать, когда кто-нибудь устраивает представление…
Колем чурки на поленья, складываем в штабелек— кладём хитро, так, чтобы больше казалось — с воздухом между поленьями. В окнах столовой мелькание, плотное движение, доносится стук бачков и мисок, голоса — там полным ходом уничтожается еда. Хочется есть. Но мы выждем, «штрафникам» полагается в последнюю очередь. Они несчастные, и им обычно перепадает погуще, со дна. Их жалеет Шемет.
Штабель получился средним по величине, пришлось распилить еще один кряж, наложили сверху горбом — вышло вроде ничего, как раз норма двух нарядов, установленная Беленьким. Это точно знал каждый, и старшина обычно не приходил проверять — обмануть его невозможно, он все равно следит издали, из окон, все равно всегда рядом с тобой.
Наконец идем обедать, получаем по большой порции супа и каши, медленно съедаем в пустой столовой. Потом долго сидим, дремлем. Шемет ушел на склад получать продукты, в посудомойке тихо звякают миски. Мы вроде бы вне закона, вне общества, люди позабыли о нас. Мы будем долго дремать на столовских лавках: служба-то идет! Сумерки затягивают синей бумагой окна, холодком подступают от двери к нашим ногам. Но вставать не хочется. Вставать — значит идти чистить сортир. Кажется, если вот так долго, очень долго сидеть, все переменится, промелькнет, как во сне, и совсем не нам с Мищенко придется… Вообще-то мне не так уж и тяжко, весь день мне сегодня было по-особенному легко, чуточку возвышенно, да и сейчас не очень пугает второй наряд. Когда что-то есть в душе, когда она как бы едва помещается в тебе — все не страшно. Все можно перемочь. Только бы было это в душе. А оно у меня весь день сегодня есть. Откуда, что?.. Я думаю — и меня пегоньким жаром обдает: ведь Голосков пригласил к себе. И я пойду. И надо скорее разделаться с работой.
— Подъем! — вскакиваю и тереблю за плечо Мищенко.
В сарае берем ломики, лопаты, идем к дощатому продолговатому сооружению, входим внутрь. Желтовато горит одинокая лампочка. Сыро, холодно. Все десять очков обмерзли, их надо одалбливать. Начинаем. Желтый ледок брызжет вверх, в стороны.
Кто-то заглядывает в дверь, спрашивает: Как, можно?
— Подождешь, — отвечаю я.
Солдат уходит куда-то в лес.
Работа есть работа, делать надо ее хорошо. И чистую и грязную. Замполит Мерзляков рассказывал — у него в роте на фронте один учёный математик служил, очень известный в научном мире, так он любую грязную работу выполнял весело, даже сам иногда напрашивался. «Культурный человек, — будто бы говорил сам математик, — все должен уметь делать, ничем не гнушаться». Приводил в пример Толстого. Ну, я не могу сказать, что мне нравится такая работа, однако она страшна, пока за нее не возьмешься.
Отправляем еще двух солдатиков прогуляться по морозцу в лесок, берем метлы-скребуны, выскабливаем пол до досок.
— Все, — сказал я. — Как в лучших столичных домах.
— Гарно. Хоть житы оставайсь!
В казарме на нас сразу навалились.
— Р-рота! Встать, смирно! — скомандовал кругленький, румяный, как дорогой пирожок, младший сержант Васюков. Подойдя строевым шагом ко мне, он доложил: — Товарищ сержант! Личный состав готов посетить ваше культурное заведение. Когда прикажете?
От хохота, кажется, потрескались стекла в рамах, и я заметил: даже всегда строгий Зыбин-Серый слегка ухмыльнулся. Значит, действительно всем смешно. Смотрю на Мищенко — тоже ничуть не страдает, сияет глазками, помогает хохотать. Мы хорошо поработали, и это нас сблизило. А ведь шли утром, почти ненавидя друг друга, и, если бы пролентяйничали весь день, вернулись бы, пожалуй, врагами.
После ужина, когда наступило личное время, я надел выходную гимнастерку, перемотал обмотки новой стороной наружу, надраил ботинки, причесался — сделал все так, будто собрался в городское увольнение. Постарался, однако, чтобы никто особенно не приметил. Выскользнул наружу, пробежал двором возле стены, вошел в подъезд с другой стороны дома: здесь жили холостые офицеры и сверхсрочники.
В сумеречном коридорчике отыскал третью от края дверь. Постучал.
— Кто там? Входи! — прозвучал неспешный басок Голоскова.
Он лежал на железной койке в белой нижней рубахе, сатиновых брюках и шерстяных носках. Курил, глядя в потолок. На столе зиял раскрытой пастью патефон с пластинкой, на электроплитке сипел, будто тоненько голосил, горячий чайник. У стены слева, от пола до окна, высилась стопа обтрепанных книг. Над кроватью — застекленный портрет девушки с сержантскими погонами.
— Садись. Я сейчас.
Я не знал, что означает «сейчас», сел на табуретку и, видя крайнюю сосредоточенность Голоскова, понял: ему надо что-то додумать.
За окном, в безмолвии и тишине, посыпался сухой частый снежок, заштриховал небо, леса, землю. Замутил дальние огни города. Сделалось совсем глухо. Лишь раскалялся чайник да еле слышался сквозь стены и коридоры веселенький плач гармошки из казармы.
— Слушай, — вдруг привстал Голосков, и я вздрогнул. — Вот думал сейчас… Почему человек решил: могу делать на земле что захочу? Откуда взялся человек? Ну, предположим, от обезьяны. Но обезьяна не делает, что захочет, не убивает других обезьян. Она культурнее, значит… Почему один человек возвышается над другими? Кто дал ему это право? — Голосков прошагал к окну, уткнулся лбом в стекло, глядя на снег. — Как-то идем с одним из наших по лесу. Живность какая-то через тропинку ползет. Он ее — раз сапогом. Размазал. «Зачем?» — спрашиваю. Засмеялся, дурачком посчитал. Так всегда — сначала живность мелкая, потом ворону просто так, от скуки, женщиной попользовался… Сошло. Руки-ноги на месте остались, глаза не ослепли. Можно развиваться дальше. И появляется это проклятое право… Что нам делать, а?
Живо представляю себе лейтенанта Маевского, командира первого взвода, — среднего росточка, чистенький, подтянутый в струнку, всегда пахнущий одеколоном; исполнителен до мелочности, строг с подчиненными; брезглив; любимые слова: «Вы разгильдяй и неряха!» Невозможно себе представить, чтобы он спокойно отнесся к ползущему через тропинку червяку.
— Не знаю, — вздохнул я, решив еще послушать Голоскова, потом уж что-нибудь сказать, если будет ему интересно.
— Знаю, что не знаешь. Давай пить чай. — Он насыпал прямо в кружки заварку, залил кипятком, бросил по куску сахара, вынул из стола пачку печенья (наверное, прислали из Москвы). — Ты же будешь знать, а?
— Не знаю…
— Вот заладил. Мне-то надо с кем-то поговорить. А ты… человек еще не начатый, можно сказать, не уперся, как бык в крашеные ворота. Стихийно можешь изъясняться. Что думаешь — то скажешь. Большая ценность в таком слове. Когда устами младенца… Не обижайся, мы с тобой одинаковые: я тоже сочинял стишки. А насчет службы — просто братишки.
Голосков как-то зло накрутил патефон, опустил мембрану на пластинку. Из шипения, из ничего возникла вдруг, ущипнув сердце, довоенная, из самого моего детства, песенка:
Он опять повалился на кровать, заложил под голову руку. Рубашка вылезла из брюк, ворот расстегнут,