нибудь.
Осторожно смотрю на полковника. Лицо у него худое, щеки западают под скулами и уж очень румяны, призрачно-румяны, нос острый — обтянутый кожей хрящ. Все это обычное, не очень выразительное, напоминает выписавшегося из госпиталя, изболевшегося человека. И лишь губы — четко очерченные, слегка выпяченные, молодо-свежие — делали лицо полковника особенным, навсегда запоминающимся. Каждое мгновение губы меняли свое выражение: твердели, вздрагивали, вытягивались в подобие усмешки, брезгливо обвисали, — заранее выдавая мысли и настроение полковника. А говорил он мало, торопливым, невнятным голосом.
Если уж кто настоящий солдат — так это сам Стихии. Ему гимнастерку рядового надень, обмотки намотай — все равно служить будет, хорошо служить. Он, Сидоров, Бабкин для меня и есть истинные фронтовики.
Когда думаю о войне, героях, я вспоминаю их. Они победили, такие, как они, бросались под танки, первыми поднимались из окопов. Такие в тысячах братских могил. Но и там, в братских могилах, они как бы все еще служат, учат служить нас, будут учить службе новых солдат.
— Вы, — слабо выговорил полковник, перед кем-то остановившись.
— Сержант Гмыря! — раздалось в ответ.
— Кто командир отделения?
— Сержант Зыбин.
— Сержант Зыбин, прошу сюда.
Зыбин-Серый сделал шаг вперед, повернулся налево, отстукал несколько шагов в сторону полковника.
— Научите сержанта Гмырю наматывать обмотки.
Серый стоит колом, впившись в полковника, не
зная, как понимать его слова.
— Некуда сесть? — спрашивает полковник. — Садитесь на пол, он же у вас чистый.
С радостью, будто узнали что-то необыкновенно волнующее, проникли в тайну бытия, Гмыря и Зыбин усаживаются посреди пола и наперегонки раскручивают ленты обмоток.
Полковник чеканит дальше. Выудил ефрейтора Смольникова, отослал спарывать и заново пришивать подворотничок — заметил нитку, прошедшую наружу.
Дернул чей-то ремень, самолично затянул, приговаривая:
— Вы ж не баба-роженица.
Кому-то приказал:
— Смотрите мне в глаза. — Через минуту молчания: — Почему вы ими бегаете? Стыдно смотреть мне в глаза? А вы не стыдитесь. Я воевал. Вот служу, стараюсь. Вместе служим, одной Родине. Смотрите в глаза, как солдат солдату. — Еще через минуту молчания — Так, хорошо. Будьте здоровы.
Левофланговому, толстому, низкорослому младшему сержанту Замогильному «повезло» больше всех: полковник приказал вывернуть наизнанку нижнюю рубашку и опустить шаровары до колен — решил осмотреть на «форму 20». Вглядываясь, быстро прощупал тонкими пальцами швы.
— Старшина!
У каждого из нас заныла душа от тоски и беззащитности: если обнаружит насекомое или даже признаки оного, топать нам сегодня в гарнизонную парилку, пропускать вещички, вплоть до обмоток и ботинок, через раскаленную газовую камеру; туда же нести одеяла, наволочки, матрацы (вытряхнув из них сено), а потом несколько дней подряд дышать вонью серного газа, недели две подряд по утрам проверяться на «форму 20».
Занемели в ожидании, до звона в воздухе обострили слух.
— Старшина, — повторил полковник, когда Беленький щелкнул каблуками у него сбоку. — Гляньте-ка сюда. — Он указал на руки Замогильного, робко придерживающие кальсоны. Беленький низко перегнулся. — Научите солдатика пуговицы пришивать.
— Слушаюсь! — спружинился вверх Беленький.
По строю сквознячком прошло легкое шелестение, кто-то зябко икнул. На сей раз сошло, бывает на свете и такое везение.
Полковник Стихии возвращается к голове строя, видит стоящих в сторонке Зыбина и Гмырю, осматривает их обмотки, сухонькой рукой трогает сутулое, кряжистое плечо Гмыри, слегка толкает, словно испытывая на прочность, и отправляет обоих в строй.
Совершает несколько шагов к середине строя, поворачивается, выкрикивает во всю мощь слабого голоса:
— Благодарю за службу!
Выслушав наш ответный, радостный, единогласный рев, поспешно шагает к выходу (вслед устремляются офицеры), впрыгивает в распахнутую шофером дверцу «виллиса» (офицеры берут под козырек) и уезжает, утопив казарму, ближний лес в снежном дыму.
Сержант Рыбочкин получил именные часы, благодарность командира части, двухнедельный отпуск в родные края. Это событие еще более потрясло личный состав радиороты. Особенно двухнедельный отпуск.
За все послевоенное время было два или три случая, когда отпускали домой, и то по самым крайним причинам: смерть отца или матери, тяжелое положение семьи.
В наушниках возникает писк морзянки, я быстро записываю, и на бумаге возникают слова «Салют Рыбочкину».
Это передал мне Бабкин с противоположного края стола. Мы в паре с ним тренируемся на прием и передачу.
Идут занятия по специальной подготовке, и весь наш взвод, захомутав головы наушниками, делает то же: пишет буквы и цифры на бумаге, строчит телеграфными ключами. Чуть сдвинешь наушники, тупой беспрерывный цокот напоминает кормежку кур на птичьем дворе. Выбиваю в ответ Бабкину: «Ура!», и даю «ец» — прошу передышки. Он выбивает «ок» — согласен.
Можно «побездействовать» несколько минут. Написать письмецо домой, поразмышлять, с «рабочим» видом привалившись к столу. Бабкин окликнет, пустив в уши едкий писк зуммера. Но сегодня мне не пишется, не мечтается. Из-за Рыбочкина?.. Пожалуй.
В окнах неслышно скользят снежинки от неба к земле — крупные, лопушистые, медленные, — на наш двор, на лес за белесой мглой. Радиомачта, мощно вздымаясь, истончается на уровне крыши, исчезает, размытая снегом. Все строения призрачны, как в мутной воде. И грустно от затерянности, и невозможно отвести глаза от живой белизны, затопившей вселенную.
Младший лейтенант Голосков сидит у окна, просторно разместившись на стуле, не мигая смотрит влажными шарами глаз в снежную бездонность за стеклами и, конечно, ничего не видит. Ощущает глазами, впитывает ими пространство, которое тонизирует его, вызывает медлительные, привычные, дорогие раздумья. На подоконнике — книжка, наверное, по медицине, и рука одна на подоконнике, как позабытая. Ремень расслабился, спустился до колен, гимнастерка собралась плиссированной юбкой. Увидел бы его сейчас полковник Стихин, сразу демобилизовал бы в запас: не получится из Голоскова солдата даже через двадцать лет.
А Рыбочкин едет домой, на Ургал — это недалеко, в малых Хинганских горах, — там шахты какие-то, он оттуда в армию призывался. Каптенармус Лебединский выдал ему новенькую шинель, сапоги б/у, однако вполне приличные, сухой паек высшей категории. И проездные получил, конечно… Нет, мне ничуть не завидно, не такой уж я мелочный человек: заслужил — получай! По уставу положено. Но почему Рыбочкин? Кто он такой? Пусть бы Зыбин-Серый, Потапов, даже Мищенко — все было бы понятно. Люди эти заметные, каждый по-своему выглядит и на примете, хорошей или плохой, у начальства. А Рыбочкина я и по фамилии- то едва знал — просто худенький, среднего роста сержантик, спокойный, малозаметный. Ни говорун, ни фронтовик, ни спортсмен, ни агитатор. Ни отличник, ни отстающий. Есть такие люди: будто и живет, но так тихо, никому не мешая, что кажется, может, его вовсе нет. И лицом он какой-то средний, похожий на многих других, я и сейчас не могу представить его себе: белесоватый, с обычным носом, непонятного цвета глазами. Одним словом, средний. О таких еще говорят: «Из-за угла мешком слегка пришибленный».