женщины заворачивают свои головы в нескончаемые платки, туго-туго обматывая их раза три-четыре вокруг шеи, из-под которых виднеются только глаза и кончик носа, ну прямо как те тряпичные куклы, которые мама в один миг сворачивала, чтобы меня успокоить, когда резались зубы, дикари, да и только, тяжеловесные, толстожопые, скрытные, отсталые расы, все, что угодно, но не люди, как мы, в общем.
Боши, тут все понятно, мерзавцы, согласен. Звери, механизмы, воображалы, ладно, ладно. Но все- таки это люди! Нет, конечно, у них нашей тонкости, это точно, да и не будет, но это люди свои, цивилизованные в области науки, философии, электричества, метро, румбы и все такое, есть о чем погутарить. По части музыки они, может быть, даже сильнее нас, как мне говорили, а по части организованности, — тут вообще ничего не скажашь… А русачок, ну можешь ты сказать мне, что он имеет, русачок этот? Только взгляни на прикид, это же «Средневековье и компани»! А та малость, что у них есть, так и то — благодаря нам. Да, без наших ученых, которые изобрели им железные дороги, думаешь, они бы их сами смогли придумать? А центральное отопление? Будь спокоен, у них нет ни одной батареи в их сраном раю пролетариев! Ни единой! Ну а если бы хоть одну такую увидели, моментально приняли бы ее за вафельницу!
Француз — это срань для немца, русский — срань для француза, а для немца даже и недосрань. По отношению к русачкам французы воображают себя в том же лагере, что и фрицы, в лагере для господ. Господа побольше, господа поменьше, господа побежденные, господа победители, одни господа.
С этим я свыкся. Французы скопом презирают всю итальянщину. Северный итальяшка презирает южного и, стало быть, чувствует себя чуть-чуть, так сказать, французистее…
К поляку то же презрение, но не настолько, как к русскому. Поляк носит модную кепку, но носит ее набекрень, по блатному, на манер парижского работяги, спешащего на танцульки к берегам Марны{53}, а не такую вот смехотворную, как у стрелочников, вертикально насаженную на красные мужицкие уши. Поляк ненавидит всех русских ненавистью неутолимой. И получает в ответ ненависть снисходительную. Поляк ненавидит также и немца, ненавистью жгучей, но почтительной. Немец ненавидит поляка роскошно, ненавистью тевтонской. Поляк — настоящий «козел отпущения» всей Европы. Зажатый между двумя исполинами, задавленный грудами их ненависти, как молитвенник на книжной полке между двумя бронзовыми слонами, — ну и живуч же этот народ, раз выжил! Все им плюют в морду. Они же, как водится, ненавидят всех, но больше всего евреев — ведь это единственное, что осталось у них под рукой, да, кажется, в изобилии. От одного слова «еврей» они плюются и вытирают потом язык об рукав куртки… Да нет, ну конечно, постой! Они любят Францию. Францию и французов, а как же… Бедняги! Только скажи поляку: «Наполеон», — и он вытянется по стойке «смирно». Скажи ему, что ты француз, он тебя прижмет к груди, прольет обильные нежные слезы и поскребет в кармане, не завалялось ли там случайно щепотки окурочной пыли, чтобы тебе подарить.
Чехи, те тоже любят Францию, но изысканнее, культурней. А нас совесть гложет. Мюнхен ведь… Мюнхен всегда всплывает. Чех тогда глядит на тебя, грустный, как грустный пес, а глаза его говорят: «Что же ты сделал мне, друг? Ты меня предал! Но я все равно люблю тебя, друг». Франция, что бы она ни делала, всегда останется Францией. В этом и преимущество быть Францией.
Для прессов Сорок шестого выбрали таких парней, которые им показались покрепче. Ребюффе же стал результатом обмана зрения. В уже известную ночь приезда на нем покоились целые наслоения шерстяных вещей под огромным пальто с подкладными плечами. Было очень внушительно. Но когда эту кожуру сняли, от него остался какой-то длинный журавль, грустный и кроткий, с вытянутой вперед шеей. Он как принял на руки полный противень — тут же и выпустил его на пол, от обалдения, что такие тяжелые вещи вообще бывают, — все шесть головок снарядов насмарку, хотя бы эти не достанутся русачкам. Майстер Куббе потрогал его бицепсы, задумчиво покачал головой и не стал настаивать. Снял Ребюффе с пресса и определил его к маленькому обдирочному станку, прямо рядом со мной. А у пресса заменил его парнем из Майенны{54}, толстым невозмутимым очкариком, типа работа есть работа, а что к чему — нам до фени. Может, он даже и доброволец — поди знай!
Майенна густо заполонила Сорок шестой участок — орда целая. Крестьяне-рабочие, целиком скроенные из единого дуба. Такие ездят на великах работать в сланцевых карьерах или на обувном производстве — узнал я кстати, что у них там немало обувных фабрик, — да еще пашут на своем семейном участке перед сном. Держатся они скопом, особняком, почти не заговаривают с другими, а главное, остерегаются парижан. Само собой, набожные: и медальончик на шее, и распятие в петлице.
В самом начале, то есть до нас, на прессах работали русские. И вдруг фирма Грэтц А. Г. решила избавиться от всех советских самцов. Наверняка по указке сверху. Что стало с теми парнями, девчата сказать не могли. Знаю только, что мы прибыли как раз им на смену.
Майстер Куббе после относительно спокойных деньков ознакомления с работой стал нас заботливо отчитывать. Ему так хотелось, чтобы производство вылезло, наконец, из стадии детского лепета — стадии обучения — и торжественно вышло на крейсерскую скорость, попыхивая растущими темпами, теми самыми, которые оправдали бы присутствие вдали от фронта страхового агента, на первый взгляд пребывающего в полном здравии. Наводивший ужас герр Мюллер стал возникать все чаще, неожиданно, как правило предваряя собой целую пачку надменных фуражек вперемешку с обрученными золотом розовыми черепами и потеющими от страха обермайстерами{55} в серых блузах. То тот, то другой из этих воображал выхватывал из общей кучи еще горячую деталь, поигрывал штангенциркулем, облаивал майстера Куббе и запускал в нашу сторону сердитые взгляды. Производительность была мизерной, брак непомерным. Я полагаю, что один из этих черепов в золотой оправе и был тем гениальным изобретателем жестяных головок для снарядов, нашпигованных бакелитом, должно быть, по его указаниям и были созданы эти чудища на Сорок шестом и весь тот конвейер, в котором они были только одним из звеньев.
Мария мне объясняет:
— Wir, sehr dumme Leute. Nicht verstehen Arbeit. Immer langsam. Immer nicht gut. Wir sehr, sehr dumm. Pognimaech? — Мы — люди очень глупые. Работа не понимать. Всегда не быстро. Всегда не хорошо. Мы очень, очень глупые. Понимаешь?
Прекрасно все понимаю. Объясняя мне это, она все приправляет жестами и гримасами, ну прямо как Чарли Чаплин. Чтобы продемонстрировать, насколько она глупа, Мария приставляет свой указательный палец к виску и ввинчивает его, покачивая головой справа налево, слегка присвистывая.
Указывает на меня:
— Ты тоже очень глупый. Очень, очень глупый.
Поднимает указательный палец, вся торжественная:
— Aber, nicht faul! Но не ленивый!
Ее взгляд выражает всю убежденность дамы-благотворительницы, которая решительно верит в возможное искупление закоренелого жулика:
— Очень не ленивый! Ты хотеть работать. Ты рад работать. Ты работать много-много. Но ты очень глупый, в твоей голове очень нехорошо, в твоих руках очень нехорошо, ты не быстро, ты ломать детали, ломать машина. Ach Schade! Alles kaputt! Kein Gluck!
Она переживает. Палец ее, строгий, грозит. Нужно находиться прямо перед ее глазами, точно-точно, и совсем близко, и смотреть в самую их глубину, чтобы разглядеть смех, огромный смех, который там есть, далеко, в самой глубине ее глаз. Слоняющиеся уши могут только приветствовать рвение этой старательной работницы, поощряющей мое стремление к труду и вместе с тем сетующей о моей и своей неумелости.
Все прессы Сорок шестого плетутся в удивительно однородных в своей посредственности темпах производительности. Причем такое во всех трех сменах. И вот герр Мюллер собирает в столовке две свободных смены и с высоты своего безупречного темно-серого костюма заявляет:
— Знать не хочу, болваны вы или саботажники. Я сам настоял, чтобы эту работу поручили французам. Я думал, что французский рабочий умен, смекалист, умел, но, прежде всего, лоялен. Поэтому, если дело не клеится, — в ответе я. Значит, так. Через две недели на тех из вас, кто не удвоит свою выработку и не снизит число бракованных деталей до менее пяти процентов от общего числа произведенных, будет подано заявление о сговоре в саботаже, и они будут незамедлительно переданы гестапо. Встретимся через две недели, господа.
Он ушел.