l:href='#c_50'>{50}. Но это был первый шаг. Блеф. Пошел ва-банк. Он же игрок! Вы тоже, но он нахальней. Метнул на ковер свою шкуру. Он и сам не верил, он думал; да эти козлы, эти обжоры гусиной печенки, да они же меня измордуют, уж точно, и тогда мне хана, диктатура сверхчеловека не переживет постыдного поражения, они же вздернут меня за яйца, ух ты, какой мандраж, ух ты, какой кайф, вот настоящий покер! Зажмурился и рискнул… И ничего. Сошло. Он обалдел. Отер пот. Понял, что может себе все позволить, ведь эти кучи дерьма и не пошевельнутся. А если и шевельнутся, то уже будет поздно… А ведь Французская армия была сильной, престижной, вошла бы она, как нож в масло, с благословения Лиги Наций{51}, — ведь было же явное расторжение гарантированного ей договора, и совершенно без жертв. Адольф убрался бы в свою конуру, конец национал-социализму (ну, произнесите же: «натссионал-зотсиалиссмусс», сделайте одолжение!). Однако у французов с брюшком и двойным подбородком, у англичан с зонтярой и котелком на уме была всего только гидра большевизма (перекреститесь!), гадкий, прожорливый спрут с Востока, нездоровые идеи, зараза для западных работяг (попомните о бунтах 1917-го!)… Стравить этих двух людоедов, чтобы они друг друга сожрали. Вот где большая политика! Сдохните, мудачье, сдохните вы, пройдохи, всякие родины, идеологии, утопии, блат! У меня только одна жизнь, и ничего после нее. У меня только одна жизнь, и вы в ней — всего декорация, ваши идеи, ваши идеалы, ваши интересы, великие и жалкие, все то, что вам помогает забыть, что вы, наконец, загнетесь, что вы всего только мизерные миги сознания, что вы на земле только для того, чтобы проглатывать через один конец и высирать через другой, что вы никак не сможете смириться с мыслью, что вы только это. Да ведь и я — только это. Ну и что? Мне такое подходит. Если бы я мог выбирать, быть может, я захотел бы чего-то великого… Нет, здесь я уже порю чушь. То, что есть, оно есть, и точка. Я здесь, мне хорошо, я это я, только я. Я не звено в цепи. Я никому ничего не должен. Мне все и вся угрожает. Восторги ваши, — они не мои. Здоровые ваши мудачества тех, которые-знают-что-для-меня- хорошо-и-за-меня-решают, ваши призывы к геройству, когда-все-уже-кончено-и-осталось-лишь-гордо- погибнуть-ради-чести, ваши великие жертвоприношения, ваши тихие отречения, ваши горения за «трансцендентные» идеалы, — срал я на это. Притворюсь, если станет опасно. Стану выть с мудачьем. Ибо вы — зверье, гораздо больше зверье, чем мудачье. Но я вам не дамся. По крайней мере, — не добровольно. В ваши мудацкие игры я не играю.
Русские. Для меня это слово ограничивалось романом Жюль-Верна «Михаил Строгов», проглоченным лет в десять-одиннадцать, книжицей в мягкой обложке, сброшюрованной из отдельных тетрадок, обильно проиллюстрированной старыми гравюрами по дереву, такими черными, такими сажистыми и такими усталыми, с рисунком четкими и витиеватым, захватывающим. Меня опьяняло бряцанье ощетинившихся странных названий городов на бесконечной равнине, где в алом великолепии пожарищ мчались вперед грозные татарские всадники: Нижний Новгород, Омск, Томск, Тобольск, Красноярск, Челябинск, Иркутск… Оно ограничивалось смешным прононсом генерала Дуракина из книг достопочтеннейшей графини де Сегюр, урожденной Растопчиной: «Ты — жуткий, дррянной соррванец! У нас, в Рроссии, знаешь, что мы делать с жуткий дррянной соррванец? Мы бррать кнут и спускать шкурру, вот что мы делать!» Не дальше воркующего выговора Эльвиры Попеско, игравшей в киношке «Товарища», не дальше казаков, теснивших Великую Армию императора:
Короток он, мой перечень моих образов России.
Мы с Марией узнали сразу. Наверное потому, что оба мы были незанятыми, голодными, брошенными детьми, оба поровну: и дичь, и охотник, и тот и другой? И трепещущими. Узнали мы сразу.
Портрет Марии. Девятнадцать. Вьющиеся патлы. Русая, но какого-то особого русого цвета, который только у них бывает, темно-русого с рыжими всполохами, более рыжеватого, чем русого, цвета львиного. Рослая? Как будто. Совсем белая кожа, высокие, широкие скулы, узкая кость… Ладно, слова все это. Я здесь рисую девятнадцатилетнюю девушку, славянскую во весь дух, прекрасную, как любовь, словом, деву. Но это еще не Мария. Как же мне выплеснуть из бумаги Марию, словами? Как это сделать? Ее нос? Нос ее. Он украинский. Коротенький и кругленький, как молодая картошина, совсем махонькая… Но все это декорация вокруг смеха Марии.
Мария хочет улыбнуться, — она хохочет. Во все горло. Дарит тебе свой смех, хоть фартук подставляй! Ее подбородок угнездился в нежной шее, вся она из ямочек на щеках, хохота слез полны глаза. Глаза голубые, немыслимо голубые, как те маленькие цветочки, которые принялись быть голубыми. Глаза моего папы. Смех моего папы. Ну да, конечно!
Ребюффе тоже, он узнал сразу. Сам-то он дылда, худой, сутулый, студент чего-то, у него большой отзывчивый рот, резиновый, который он от добродушия растягивает до ушей. Он узнал сразу, хотя мы ничего такого не делаем, только сугубо рабочие жесты, размеченные тютелька в тютельку, ни одной паузы, хохочем не сбавляя темпа, когда майстер Куббе отворачивается, я дурачусь, жестикулирую, паясничаю, ради того, чтобы подглядеть смех обеих моих баб. Зверски нас вдохновляет присутствие женщин, все становится таким легким.
Ребюффе разыгрывает священника. «Благословляю вас, дети мои, плодитесь и размножайтесь!». Мария спрашивает: «Chto?» Жестом он напяливает нам на пальца обручальные кольца. Она краснеет, заливается смехом, хлещет его тряпкой. Сплевывает: «T'fou!» И еще: «Oi, ty, zaraza!» Тогда он, чтобы было понятней, обеими руками делает многозначительный жест, как будто оттягивает девку в подворотне, и при этом еще издает и похабный звук. Мария восклицает: «Oi, ty, cholera!» И вот она уж обиделась, насовсем. По крайней мере, на час.
Для большинства здешних французов русские — просто срань. Даже и не задумываются. Само собой, в общем. Так же, как колонизатор рассматривает туземца. И даже не из-за антикоммунизма. Напротив, эта сторона дела делает их скорее симпатичными. Мы же все дети Нарфронта{52} , все левацкое нам созвучно. Тогда как бельгийцы чураются русских главным образом из-за того большевистского дьявола, которого те у себя на груди пригрели…
Не скажешь даже, что французы не любят русских, они их ни любят, и ни не любят, они никого не любят вообще. Такой уж это народ, бережливый на всяческие излияния! Зато в иерархии место свое находят сразу. Поначалу смотрят на русских свысока, снисходительно, удивленно-презрительно, как на какого-нибудь Мустафу, распродающего ковры на кофейных террасах. Эти уставившиеся глаза детей, любопытные ко всему, эти щедро распахнутые улыбки, зазывающие твою и летящие ей навстречу, эта дружба, всегда готовая верить в дружбу, эта страшная нищета, которая ищет, какую бы цацку тебе подарить, чтобы овеществить дружбу, это дикое буйство как в смехе, так и в слезах, эта приветливость, терпение, рвение, — французы проходят мимо всего этого. Экзотику им подавай на открытке. Все валят в одну кучу: мужика и математика, доярку и докторшу, — все это для них грубое, мужичье, нечто нецивилизованное, едва ли человеческое. Так же, как и немцы, разве что немцы делают это нарочно, знают они, почему.
«Видал ты таких мудозвонов? Настоящие дикари. Буйволы. Медведи нечесаные. А баб ты таких видал? Задницы у них какие! Кобылы, старик, ломовые! Но попробуй к ним сунься, так они тебе сдадут так по ряшке, что ты и с копыт долой. Сильнее трех мужиков наших, да крепких. Настоящий скот, это точно!»
У русских здоровые круглые щеки, часто, хотя не у всех, иногда попадаются калмыцкие скулы и раскосые глаза, черные, как яблочные косточки, но больше всего голубые или светло-зеленые, — одни такие ясные глаза на этих монгольских скулах чего стоят! Прикид у русачков странный, не носят они ни костюмных пар, ни пальто с хлястиками, ни вязаных свитеров разноцветных, не донашивают по будням свои старые выходные костюмы, как это делает бережливый рабочий, знающий цену вещам, а носят какие-то наслоения простеганных ватных штуковин цвета нищеты, странные рубахи без ворота, с застежкой сбоку, гигантские, все в заплатах, сапоги, как печные трубы, или обмотки из тряпок, обвязанных бечевкой вокруг,