— И куда это вас так несет?
Ему явно плевать, но сказал просто так, из вежливости и приличия.
— Едем-то мы куда? Если б мы знали! Нас забрили, знаем только, что вкалывать где-то в Германии, вот что мы знаем.
— Но вы же им небось сказали, куда хотите податься?
Смотрим мы друг на друга, молокососы. Аж обалдели.
Вроде как недоразумение вышло.
— Думаешь, нас спросили? — говорю я.
— А когда вы контракт подписывали, не было разве там прописано? По мне, такие типы, как вы, раз решили работать на бошей, и есть настоящие говнюки, вот что я вам скажу!
— Да мы же не добровольцы, черт подери, мы все здесь по принудиловке, какого черта, мы такие же военнопленные, как и вы! Это петеновские фараоны нас забрили…
Тут уже парень начинает серчать.
— Не смей так про Петена, понял? Петен — это Верден. Отец мой там был, знает. Петен, он обведет их всех вокруг пальца, всех этих бошей! А потом, тут есть разница: мы-то военнопленные, то есть призывные. Поэтому нечего болтать ерунду.
Руки у нас опустились.
Один паренек из Парижа злобно запускает:
— Эй, призывные, если бы вы не драпанули в сороковом, как зайцы…
Врезаю ему локтем под ложечку. Уж чего-чего, а этого-то не надо, я чувствую. Восклицаю:
— Да вы ничего не знаете! Совершенно! В Париже люди мрут с голоду. Французские фараоны, легавые вашего Петена, они вовсю сработались с фрицами…
— Петена не трожь, понял? Петен — это Французская армия, и мы тоже. Скажу я вам, что просто стыдно, когда такие говнюки, как вы, приезжают на заработки, помогая бошам выиграть войну, пока мы изнываем от нищеты и страданий вдали от Родины, да еще и жен не видим, вот что я вам скажу.
Друзья его, все сообща, молча кивают.
Фриц на своей куче шпал решил, наконец, что хватит. Подходит вразвалочку, орет что-то, что заканчивается на «Лоос!», подкрепляя жестом руки, который легко понять. Детина ему:
— Не пизди, фриц! Тебе что, плохо здесь, с нами? Не лучше ли тебе здесь, чем по снегу у Иванов ползать? На-ка, держи, чтобы ты мог дотянуть до конца войны.
Протягивает ему
Так что стоим мы, щупленькие, бледненькие парижата, перед этими грузными крестьянами, четко усвоившими свой официальный статус национальных героев, выдаивающих слезу в страшные исторические эпохи, да они, кстати, твердо верят и в свое мученичество, и в нашу недостойность, так что, что ты тут скажешь? Каждый ведь одинешенек в своей шкуре, чертовски!
Вообще-то, какие-то «Лоос!» начинают раздаваться и со стороны нашего поезда — стало быть, он снова трогается, пора назад. «Ну, ладно, привет!» — говорим мы. Один военнопленный тянет меня за рукав. Что-то мельком вытаскивает из-под полы шинели.
— Светит?
Плитка шоколада. Читаю:
— Двадцать марок. Переплавишь за сорок какому-нибудь фрицу, запросто!
— Но марок-то у меня нет!
У меня действительно не было ни гроша.
— Часы-то у тебя есть, хотя бы? Отдам за часы две плитки.
Да нет же, нет у меня часов. Парень запахивает шинель. Делает еще одну попытку, не слишком уверенно:
— Сигареты, американские, светят?
— Нет ни гроша, сказал же! Но у тебя-то это откуда?
Тот сделал неопределенный жест.
— Посылки, Красный Крест, комитеты… Выкручиваемся, меняем…
Вот так, еще как выкручиваются! Знакомо. Как в Париже, в общем, один хрен! Ни черта не колючая проволока! Одни хитрюги! Маленькие и большие. Время жулья. Чувствую себя исключенным, вроде как ни при чем, вроде как дуралеем. Как на танцах. Танцевать не умею, блатовать не умею, — калоша полная. Заклинивает с бабьём, заклинивает со жраньем. Только вкалывать и умею. Как папа, как мама. «Покуда две руки есть — с голоду не помирают», — говаривала всегда мама, когда я был маленьким. Очень этим гордилась. Куда там! Если у тебя только это и есть, руки твои, даже крепкие и не ленивые, с голоду не помрешь, ладно, и только. В нормальное время. Пословицы с ладными морализаторскими усищами, — они для нормальных времен. А в ненормальное время, как сейчас, с твоими двумя руками, — да хоть бы и с четырьмя, — подохнешь ты с голоду, и к тому же еще прослывешь мудозвоном. Мама считает, что это несправедливо, а главное, ненормально, — будто Боженька свихнулся. В четырнадцатом, — что ни говори, — такой шпаны не было!
Теперешняя война не играет по правилам.
Еще одна остановка… Смотри-ка, на этот раз грохочут сапожища с гвоздями вдоль поезда, орется: «Лоос! Лоос!», настежь распахиваются двери. Los! Schnell! Как так? Неужто приехали?
Угу, приехали. Ищу вокзал. Нет вокзала. Большая песчаная поляна посреди леса. Дощатые перроны вдоль железнодорожного пути, а дальше — дощатые бараки, все одинаковые, новенькие, выстроились, похоже на летний лагерь, только уж очень большой. Вокруг стоят ели, плотно-плотно, может и другие деревья тоже, но, поскольку зима, — видны одни ели.
Стоим как ошарашенные, толпимся дрожащим стадом, пока под выкрики «Лоос!» опорожняется весь поезд. Мундиры ходят туда-сюда, более или менее зеленоватые, более или менее желтоватые, хаки, горчичного или мышиного цвета. Попадается даже тепло-коричневый, цвета молочного шоколада, с маленькими ярко-розовыми кантами, прямо-таки франтоватыми. Военщина? Фараоны?
Смотри-ка, какой-то штатский, вроде чистенький. Встает перед нами, хлопает в ладоши. Коренастый немец из разновидности хаки стоит рядом с ним — руки за спину, ноги широко расставлены. Штатский вещает:
— Добро пожаловать! Так вот. Теперь постройтесь в две шеренги; те, что сзади, должны быть точно за теми, что спереди, так вот; иначе будет бардак и ничего не выйдет, так вот; тогда мы вас сосчитаем, чтобы знать, сколько вас здесь всех вместе, так вот. Я здесь, в лагере, переводчик, так вот, бельгиец, если хотите что-то спросить, — спрашивать у меня, так вот, вопросов нет?
Коренастый немец поддакивает, то и дело выпячивая подбородок, — он совершенно со всем согласен. Армейская его форма наверняка сперта со складов Французской армии и чуть-чуть перешита, кроме фуражки, мягкой такой хреновины с длинным козырьком из той же материи, с отворотами, чтобы ушам тепло было, но сейчас уши подняты и связаны сверху бантиком. Как за ворота выйдешь — чего только не увидишь!
Выстраиваемся, ворча, в две шеренги, не очень ровные, длина получилась порядочная. Бельгиец забегает в один конец шеренги, коренастый немец — в другой, и давай считать вслух, один по-немецки, другой по-бельгийски. Пересекаются они посередке и, завершив счет, сходятся.
— Vierhundertzweiundneunzig! — пролаял немец.
— Четыреста девяносто два! — поддакнул бельгиец.
Можно подумать, что они играют в