показывает, как тяжело: «Tiajelo!» Ах, вот оно что! И, гордый весь от того, что понял, я отвечаю: «Tiajelo! Ouh, la-la! Vachement tiajelo!» Я доволен. Выучил одно немецкое слово. Смотрит она на меня, как ошарашенная. Поворачивается к Анне и говорит ей что-то скороговоркой. Теперь они обе на меня уставились, прижавшись друг к другу, не то недоверчивые, не то зачарованные, Мария говорит мне что-то длиннющее, заканчивающееся на: «…kharacho!» Напевное, как музыка. Я ей пропел в ответ то же, что она мне сказала, то есть музыку того, что она мне сказала, просто ту же мелодию, всю фразу, и закончил таким же: «…kharacho!», — потому что это были единственные слога, которые я разобрал. Мария разражается смехом. Смех Марии!

Показал я на себя пальцем и сказал: «Франсуа», — хорошо выговаривая. Она засмеялась, вся недоверчивая, спросила: «Как?», — сморщив носик, как перед странным зверем. Я повторил: «Франсуа». Она попробовала: «Бррассва». Посмотрела на саму эту вещь. Снова взялась, старательно: «Бррассва». И разразилась смехом, покачивая головой перед такой невозможной штуковиной: «Бррассва!»… Я указал на нее пальцем и спросил: «А тебя?» Она блеснула всеми своими очами, всеми своими зубами, всем своим синим, всем своим белым, — бросила как вызов, как торжество: «Maria!» Всем своим пышущим здоровьем акцентируя точку над «i», как луну над пожелтевшей колокольней Альфреда Мюссе {19}. Я спросил у ее напарницы: «А тебя?» Та промяукала: «Anna», — первое «А», заглавное, полное, как мир, второе «а» — маленькое, оконечное, смазанное, так и расплылось в бесцветном безличии немых гласных.

Ну да, теперь понял, немцы, должно быть, как и итальянцы, в общем. Ударение ставят на предпоследнем слоге, точно так же. Все иностранцы, которые не французы, ставят его на предпоследнем, — ничего сложного. А имена эти: Мария, Анна, — так они просто итальянские. Почему эти немки должны подражать итальяшкам? Но потом я подумал, а почему бы и нет, зовут же ведь немцев Бруно, у них, наверное, это вроде как мода. Ну да! Всегда у меня голова сочетает всякие штуки. Ей дай что угодно, — слово, травинку, образ, стружку, шум, — и она начинает крутиться вокруг, обнюхивать, переворачивать на спину, на живот, сопоставлять, пробовать разные комбинации, как когда у тебя в руках замок и связка самых различных ключей, — гони в обобщения, цепляйся за универсальность, философствуй во все лопатки. Ерунда, конечно, на девяносто из ста. Но забавляется она, голова, все-таки. Все волнует ее, все ее радует, все ей ребус, решение которого так или иначе должно цепляться во Вселенной. Она подгрызает новинку, как мышь подгрызает сыр, веселая мышка-лакомка. Нет в ней покоя, всегда трепещет, все-то она проглатывает, все хранит, размещает, где надо, в каком-то ящичке, да в нужном, с ярлычком сверху и защелкой, с лампочкой, с красной лампочкой. Как только появится что-то новое, незначительное или огромное, защелки срабатывают со всех сторон, красные лампочки загораются, цепи сплетаются арабесками, разные «потому что» отмыкают свои «почему», — какое же все-таки это чудо, нутро головы! Настоящий плавучий город, как сказал бы Жюль Верн. Мне с моей головой никогда не скучно.

* * *

Я сюда не просился и на работу эту дурацкую не напрашивался. Завод для меня вообще — ужас из ужасов. Чтоб не ходить на завод, я всегда предпочитал работу самую тяжелую, самую грязную, самую презренную. Ну и скорчились же рожицы всех детей итальяшек там, в Ножане, когда я заделался каменщиком! Да ты что, Франсуа, рехнулся что ли? Таскать кирпичи на спине с твоим-то образованием! (Схлопотал я себе аттестат окончания средней школы — сногсшибательное отличие для улицы Святой Анны!) Да это же ремесло оборванца!.. А было оно ремеслом их отцов. Они все устроились уже подмастерьями к слесарям в гаражи или подручными к мясникам, — лестные продвижения по шкале социальных ценностей. Каменщик, штукатур, землекоп… — такие специальности годятся для темных мужланов в перемазанных глиной сабо, завербованных прямо на перроне Лионского вокзала, толкующих только на своем диалекте, да и то не всегда, а по большей части молчаливых, как волы. Работа на открытом воздухе, то на солнцепеке, то под дождем, — не далеко ушла она от крестьянской. Каменщик — это всего лишь неотесанный деревенщина. Достоинство начинается с крыши над головой работяги.

Заводской работы я уже успел хлебнуть. Было мне четырнадцать лет, школа надоела, мне предложили — сказал: согласен. Не знал. Выдержал две недели. Фрезерным станком называлась эта хреновина. Старался я изо всех сил, — я ведь хороший, приличный парнишка и все такое, — но если бы мне пришлось пробыть там всю свою жизнь, я бы пришел в отчаянье, это точно. В семнадцать лет, после года работы на почте — мамина мечта! — внештатным на сортировке писем, грубо выставленный в июне 40-го по причине государственной экономии, ходил я по рынкам и подряжался грузчиком, помощником продавца, а главным образом, возницей грузовых телег. Бензин тогда исчез, проглоченный бронемашинами победителя, автомобили и грузовички, стало быть, тоже исчезли, кроме тех, к которым приделывался газогенератор на дровах — такой экстравагантный и капризный нарост, плюющийся сажей, брызжущий искрами, имевший и внешний вид и объем целого нефтеперегонного завода, прилепленный к боку драндулета, как раковая опухоль, и пользоваться которыми разрешалось только предприятиям коллаборационистов, выставлявшим под ветровым стеклом свой аусвайс с красной диагональю S.P. (государственных служб), выдаваемый немецкой комендатурой.

В оглоблях телег вкалывал я как ломовая лошадь, довольный тем, что меня это надрывало и что чувствовал свою силу. Вообще я всегда любил спорт в жизни, но терпеть его не мог на стадионе. Взбегать по лестницам, перепрыгивая сразу через четыре ступеньки, скатываться с них одним махом, шагать часами походным маршем, бежать за автобусом и вспрыгивать с пируэтом на заднюю платформу, методично проглатывать на моем велике, прогибавшимся от груза, по сто пятьдесят верст в день, носить на руках или на спине неимоверные тяжести — все это я обожаю. Чувствую, что живу. Комплекс Тарзана всегда при мне. Вот почему, когда как-то вечером Роже Паварини, мой кореш, братан, пришел ко мне и сказал: «У Каванны и Таравеллы набирают. Я уже там со вчерашнего дня. Если светит, приходи завтра с утра», — я тут же бросил овощи и рыбу, палаточную мою специальность, и покатил в их контору, на улицу Густав-Лебег, где царствовали два Доминика[4]. И уже через десять минут я колупал кайлом кучу глины на той же стройке, где работал мой папа. Папа так удивился. И не очень обрадовался. Он-то не выдавал мне своей находки. Он бы все сделал, чтобы его сынуля не метил ижвешть, как он, потому сто этто ремьесло тяжелое и оччень даже. А я был счастлив, как птичка. Вкалывал на свежем воздухе, бегал как угорелый, как сумасшедший щенок, растрачивая свои силы, делал за глупостью глупость, надо мной издевались все эти итальяшки с продубленной, прожженной цементом кожей, они обзывали меня бюрократом и советовали поберечь мозоли и хватать лопату зубами. Впрочем, говорили они это без злости: знали меня с рождения, я был сынулей Виджона, толстого Луиджи, они предпочли бы, конечно, чтобы я поменьше умел читать, да ладно, главное — не быть лентяем, ведь это единственное непростительное пятно.

Я не просился сюда, я дал себя повязать за лапки, как дурак, но война ведь, что попишешь, а Сорок шестой участок — это небось не «Тропинка дам»{20}.

* * *

Вот это да! Думал, что говорю по-немецки, а оказалось, что это по-русски!

Думал, Мария немка, — по правде сказать, даже и не задумывался, — а она русская! Точнее, украинка! (Украина? Какая такая Украина? По школе помню смутное название где-то на отчаянной светло- зеленой необъятности, перекрывавшей обе страницы моего атласа, с растянутым поперек «U.R.S.S.», от края до края, по десять сантиметров пробела между буквами). Анна тоже, и все остальные. Депортированы целыми деревнями. Обращаются с ними, как со скотом. У нас, по сравнению, — розы.

Теперь-то знаю. Знаю также, что отличительный знак, который пришит у них на левой груди, широкий синий квадратный лоскут с большими белыми буквами, слово «OST»{21} , это не какая-то там тебе служебная нашивка, а и вправду позорящее, не снимаемое ни под каким предлогом клеймо принадлежности к вырождающейся расе колониальных туземцев, незаконно занимающих обширные и плодородные земли, которые по полному праву принадлежат единственному истинно чистому народу. Германец временно терпит там этих унтерменшей в целях выращивания картошки, которая необходима вермахту, чтобы довести до конца свою историческую работу по выправлению Европы в сторону Истории с большой буквы. А там видно будет…

Поляки, те носят ярко-желтое «Р» на фиолетово-пурпурном квадрате. Сочинившие это специалисты имели склонность к оформительству, тут ничего не скажешь. В Германии никогда не забывают графической стороны дела, никогда!

Вы читаете Русачки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату