прекрасные ноги в бриджах и крагах, нежно сжимающие ревущий звероподобный «индиан-скаут»!
Она ездила по стене в парке культуры, каждый вечер, заездов по пятнадцать — двадцать в паре с красавцем Монтеко. Она выходила, сильным ударом откидывая занавеску в стене, на круглую арену внизу, торопливо докуривала папиросу, поправляла локоны и привычно вскидывала руку и глаза, приветствуя свесившихся сверху, с антресолей, зрителей. Потом восточной походкой выходил Монтеко, и они вдвоем, уже не обращая больше внимания на зрителей, начинали ощупывать свои мотоциклы. Потом мотоциклы по очереди встрескивали, Лена прыгала в седло уже на ходу и начинала набирать скорость на кругах, на арене, все больше смещаясь в сторону, выписывая эллипс своей судьбы, каждый раз поднимаясь все выше по закругленной внизу стене и тут же съезжая на арену. Когда мотоцикл ее уже тигрино рявкал и весь деревянный цирк начинал кряхтеть и подаваться, покачиваться в ритме ее наездов, она, выбрав момент, въезжала на стену и больше не спускалась на арену, а все прибавляла газу и поднималась по стене выше, выше — к самым лицам зрителей, и зрители качались вместе со стенами, как в море, и ветер бил им в лицо, и шевелились, подавались, стучали и скрипели под колесами доски, а внизу разгонялся, начинал въезжать на стену и съезжать, беря новый разгон, красавец Монтеко.
А потом они летели один за другим по стене, это было страшно и прекрасно, лицо ее бледнело, глаза расширялись, и длинные рыжеватые локоны ее развевались сзади, оставляя за собой золотой след, как бы медную спиральную полосу, медленно гаснущую, как след болида, — волнами мчались они друг за другом, и в извечной тоске она убегала, а он догонял ее, и весь цирк шатался и был окружен снаружи толпой, внимавшей треску и реву внутри, переминавшейся в нетерпении скорей попасть туда, наверх по крутой лестнице и увидеть это чудо.
Вечером, усталая, бледная, с кругами под глазами, она выводила свой «индиан» из цирка, улыбалась поздним зрителям, поджидавшим ее, и уносилась домой на Арбат. На огромной скорости мчалась она по Садовому кольцу, но милиционеры знали ее, козыряли и долго смотрели вслед.
И это было всего месяц назад! И уже две недели она не жила дома, училась на курсах медсестер, работала в госпитале, таскала вместе с санитарами раненых из палат в операционную и назад или выносила умерших в подвал. Ей уже выдали гимнастерку, юбку и сапоги, а она ненадолго заходила домой, злилась там в одиночестве, неохотно пила жидкий чай, смотрелась в зеркало, кривила рот — две недели она ждала ответа из военкомата, а ответ не приходил. «Надоело! — кричала она по телефону Пескову и даже стучала по столику. — Элька, ты ни черта не понимаешь! Ты забыл Испанию! У нас сейчас все горит, города горят, пойми ты это! Я туда хочу, я в авиацию хочу!»
Пескова звали Элигием, но имя его во дворе как-то не прижилось, и клички ему подходящей не придумали, так и звали с детства: Песков да Песков. Зато Василий как только приехал на Арбат лет двенадцати, как вышел первый раз во двор и увидели его ребята, увидели его припухшие губы и глаза, так сразу и решили: Губач! — и точка. И имени даже не спросили.
Ночь шла на убыль. Самолеты, частью отбомбившиеся, частью отогнанные, начали уходить один за другим на восток и на запад, прожектора стали гаснуть, зенитки умолкать — приходило время отбоя.
Но последний, одинокий самолет еще бродил, как заблудившийся, еще ныл и вибрировал на недосягаемой высоте, в посоловевшем небе. На него уже не обращали внимания, хоть он с подозрительным упорством все возвращался и возвращался. Один только далекий прожектор вяло бродил по небу, в надежде на счастье, и одна пушка (с соседнего высокого дома) посылала в высоту редкие неохотные очереди. Все остальные молчали и ждали. Скоро угас и прожектор, и только пушка все стреляла. Внизу перекликались и громко ходили дежурные во дворах и на Арбате.
— Эгей! — заорал Губан, и стало ему весело, закрутил над головой клещами. — Давай все сюда! Отбой!
Когда все сошлись, топая по крыше, приглядываясь друг к другу в полутьме самого раннего рассвета, нервно и устало посмеиваясь над своими запачканными копотью лицами, Губан потянулся, снял рукавицы, положил за трубу клещи.
— Все! Концерт окончен, пошли, огольцы, покурим! Ах ты, моя ягодка! — опять заорал он и лапанул Фаину. — Пойдем, погреешь!
— Уйди, дурак! — счастливо и устало сказала Фаина, но тотчас послушно пошла за ним к слуховому окну. За ними пошли и Песков с Колей. Уже занеся ногу в окно, Песков оглянулся на Лену.
— А ты что? — удивился он.
— Лезь, лезь, — грустно и нежно отозвалась Лена. — Покуришь, выходи, на рассвет посмотрим... Чинарик притащи, не забудь!
— Ладно, я сейчас, — сказал Песков и скрылся.
Последнее, что видел, залезая в окно, Коля, — это как Лена прилаживалась возле трубы, подбирая к подбородку колени и обтягивая на коленях узкую военную юбку. Между голенищами сапог и юбкой нежно светились ноги в шелковых чулках, и Коля, пристально поглядев на эти сапоги и ноги, и юбку, и на лицо Лены под пилоткой, почувствовал вдруг горячий толчок, царапину первой детской ревности к Пескову. А потом и он, с горящими щеками, нырнул в теплую темноту чердака.
Все собрались возле открытой двери черного хода, у бочки с водой, Губан и Песков уже курили, причем Губан сидел на корячках, спиной к притолоке, свесив руки, и плевал на шлак под ногами после каждой затяжки. Песков курил папироску, Губан — махорку, и дым, смешиваясь, пах сладко, вкусно.
— И чего он, зараза, летает? — спросила Фаина, подняв лицо к крыше и слушая ноющий звук.
— Разведчик, — сказал Губан, морщась и жарко затягиваясь. — Это он хочет поглядеть, чего они тут понаделали...
— Бомбу еще бросит, — опасливо сказала Фаина, нервно прислушиваясь к редким очередям пушки и вою в вышине.
Песков и Губан засмеялись:
— У него и бомб-то нет.
Улыбка еще не успела сойти с их лиц, когда это случилось. Резкий, молниеносный грохот, подобного которому не слыхал никто из них ни разу за все ночи, потряс дом, раскидал всех, задушил и оглушил.
Если бы кто-нибудь в эту секунду посмотрел на Вахтанговский театр, он увидал бы, как в нежнейшем сиянии рассвета к небу вздымается тугой толстый столб чего-то плотного, черного. Это плотно-черное будто до сих пор находилось в сдавленном, спертом состоянии, а теперь, освободившись, все время расширялось, распухало, росло вверх и в стороны, из него все время вырывались новые и новые перекрученные клубы и клубочки, и клубочки эти были уже не такие черные, как сердцевина, а посерее. И еще в этом громадном расширявшемся столбе черного мелькали, показываясь и пропадая, какие-то небольшие предметы, похожие на кубики и спички. Но это были не спички, а куски стен и балки, они были огромными, но на большой высоте казались маленькими, и только по тому, как медленно они переворачивались, выныривали из черного и опять прятались там, как в прибое, как в пене, можно было догадаться, по медленности их кувырканий, какие очи огромные и тяжелые. Но они не только летели вверх и кувыркались, они еще распадались на более и более мелкие куски, а балки, мгновение назад еще прямые, вдруг оказывались уже скрученными, и все это разрасталось, распухало, умножалось, как лавина, как снежный ком, и по своей похожести на лавину это должно было падать вниз, а оно двигалось, поднималось вверх, будто стало легче воздуха, как аэростаты, и движению этому, удалению от земли, казалось, не будет конца.
Наконец все остановилось, какое-то время висело неподвижно, а потом стало неохотно валиться назад и далеко в стороны по каким-то странным траекториям, дым совсем поредел и стал расползаться шапкой и тоже оседать вниз, но еще медленнее, чем валились обломки.
Этой устрашающей красоты никто не видел, потому что не только там, наверху, но и тут, на земле, все падало, рассыпалось, съезжали и разрывались крыши, валились стекла и рамы, отбитые карнизы, текла кирпичная пыль из глубоких оспин, оставленных на стенах визжащими раскаленными осколками, и уже давно — секунды две — лежали без сознания или убитые люди, застигнутые взрывом на открытом месте.
Коля, который в момент взрыва стоял лицом к открытой двери черного хода, почувствовал, как по спине ему изо всей силы ударили широкой доской и, кувыркаясь, полетел на первую площадку. Очнувшись, он завозился, пытаясь встать, руки его попали в мокрое, и он с ужасом решил, что ранен. Но руки и ноги был целы, и, вглядевшись в полумрак, он понял, что опрокинулась бочка с водой, стоявшая на верхней площадке, перед дверью на чердак, и вода теперь звенела и лилась в тишине уже далеко внизу, стекая с