С ненавистью думает он об ученых, о всех этих «отцах» атомных и водородных бомб и всяческих ракет, об этом поистине особом и ужасном племени роботов, продавших свои жизни за деньги, за немыслимую роскошь, за виллы и яхты, за женщин — живущих где-то отдельно от всех, в своих специальных поселениях, в своем секретном уединении. И они даже не людьми представляются ему, а марсианами из страшных фантастических романов, существами, чуждыми всему живому, всем полям и лесам и тихим рекам, любви, рождению, не только чуждыми, но и враждебными всему этому.
Чего он добился в свои годы? Что сделал, как прожил все весны и зимы — он не думает об этом в высшем смысле, а просто, как человек, появившийся для чего-то в один прекрасный день в этом мире и обреченный уйти из него в конце концов. Но не о смерти своей он думает, и для него жизнь проста и естественна, смысла он в ней не ищет, смысл не ему решать, он просто чувствует, что если жизнь человечества бессмысленна, значит, бессмысленна и его жизнь. А если жизнь всех неисчислимых миллиардов, прошедших и грядущих, наполнена смыслом, значит, и его жизнь имеет великий, таинственный смысл в цепи всех поколений.
Он не один в этой жизни. Рядом с ним жена, ровно и постоянно любимая им женщина, и его сын, в котором он с острой нежностью угадывает свои и ее черты, потом его друзья и родные, потом его работа, его детали из стали, бронзы и меди, простых и сложных конфигураций, которые, наверное, уже миллионами разошлись по всему свету и составляют различные чудесные машины, потом небо, земля и трава и ветер.
И уже пять лет работал Т. на метеостанции, на берегу Ледовитого океана, на Кольском полуострове. Долго тянулась там осень со своими затяжными штормами, с дрейфующими на горизонте сейнерами и траулерами, еще дольше тянулись бессолнечные зимы, холодные, черные. За окном мели метели, погукивали, гоготали, и дом весь так дрожал и стучал ставнями, что казалось, едешь на телеге по булыжной мостовой. В такие вечера Т., если не был на дежурстве, без остановки ходил из угла в угол, думал обо всем и вспоминал и время от времени совал в раскаленное жерло печки заиндевевшие, звонкие с мороза березовые поленья, и они сразу начинали шипеть, пускать пену, а потом занимались в жару багровым пламенем и давали много углей. Дым и пар из трубы срывало с крыши, и он сразу пропадал в гудящей мгле.
В такие вечера Т. думал, что довольно, хватит — надо менять профессию, надо жениться, и воображал Ленинград и Москву, тогда как вокруг этого маленького островка жизни на сотни километров была пустыня.
Каждый раз он с нетерпением считал дни, оставшиеся до отпуска, и думал, что больше никогда уже не вернется сюда, а пойдет в управление и переведется на юг или возьмет расчет. Но проходил месяц, и он все чаще начинал вспоминать этот берег, свою комнату, и все сильнее его тянуло сюда, и он ничего не мог поделать с собой.
Подошел к концу сентябрь, опять начинался очередной его отпуск, и последние дни он почти ничего не делал, а только ходил по берегу океана, или сидел над картой Крыма, или говорил о Крыме со всеми, спрашивая, где там лучше всего. Все говорили ему разное, называли Симеиз и Ялту, Феодосию или Алупку, и он, наслушавшись всего, решил однажды нигде в Крыму не жить, а пройти его весь за месяц. А решив так, совсем вроде посмурнел и никак не мог заснуть.
До ближайшего аэродрома идти ему нужно было два дня. Ночь накануне он почти не спал, а на рассвете ко всем постучал, со всеми распрощался, взял рюкзак и пошел.
За пять лет он привык к тундре, и путь не томил его и не пугал своим холмистым однообразием. Наоборот, он видел в пути этом свою прелесть, легко находил оленьи тропы, наиболее удобные подъемы и спуски, и обувь у него была хороша, и ничто нигде не давило и не терло, комары и гнус исчезли, идти было хорошо, покойно.
К вечеру он дошел до порожистой реки и решил ночевать. Быстро он развел костер, набрал в котелок воды, повесил над огнем, потом разделся и пошел мыться. Весь день перед этим стояло солнце, и розовые гладкие камни, между которыми текла, бурлила, извивалась и пенилась коричневая вода, были теплы, как щека любимого человека. И он, босиком, некоторое время просто перепрыгивал с камня на камень, оглядываясь, слушая шум воды и привычным взглядом высматривая, где больше плавника, чтобы потом перенести его к костру.
На одном из камней он разделся и умылся. Тело у него было хорошо, и он радовался, что свободен и одинок и что он такой сильный, но в то же время ему и грустно было немного, что никто не видит его здесь, среди пустынного безмолвия. Во сто крат лучше было бы, если бы с ним была теперь женщина, которая знала бы, что эти сильные руки и весь он — это ее.
Напившись чаю, Т. содрал с ближних камней сухой белый мох, набросал его на гладкий теплый камень возле самой воды, вынул из рюкзака спальный мешок, забрался в него, застегнулся и стал смотреть вверх и слушать беспрерывный и разнообразный водяной гул, идущий снизу, оттуда, где был порог.
Заснул он нескоро, потому что вдруг почувствовал, что чего-то недостает в его жизни, что он живет, в общем, не так, как мог бы жить, что есть на свете дела поважнее, чем его синоптика, — но как узнать, какое дело самое важное и как переменить жизнь, чтобы безраздельно отдаться тому самому важному, — этого он не знал. Слова о том, что жизнь каждого все-таки не проходит бесследно, его мало убеждали, и опять к нему вернулось знакомое еще со времен юности, встревоженно-мечтательное состояние, когда немедленно надо решить, что же самое интересное и важное в жизни.
Он выпростал руку из мешка, нащупал в темноте сигареты, закурил и стал курить и глядеть на звезды, осыпавшие уже все небо, и думать, что пять лет на Кольском — это много и пора круто менять жизнь.
Потом он устал думать и волноваться и, уже успокаиваясь, засыпая, решив отложить решение вопроса на будущее, уже с некоторой долей уверенности подумал, что и его наблюдения за эти пять лет все-таки помогали морякам и летчикам и все-таки жил он недаром, и на этой мысли он заснул.
Проснулся он на другой день рано, едва встало солнце, от свежести. Опять разложил огонь, позавтракал, собрался и пустился в путь, уже вниз по реке, вдоль берега.
Часа в четыре дня он, еле передвигая ноги, добрался до аэродрома. По дороге было много плавника и валежника, и Т. устал. На аэродром он попал вовремя, ждали самолета.
Радостное волнение опять охватило его. На аэродроме было несколько человек из рыбацкой деревни, кое-кого он знал, один рыбак, старик Кирыч, даже вытащил из чемодана бутылку водки, налил ему, и Т. совсем стало хорошо, он разговорился, сразу узнал много новостей и сам порассказал о вещах, малозначащих для посторонних, но интересных для местных рыбаков. Не умолкал он и в самолете, а все кричал Кирычу и еще двоим, которые пристроились рядом и, вытянув шеи, слушали и сами тоже кричали и выпивали понемногу.
Линия эта была глухая, обслуживалась «антонами», самолет, на котором летел Т., был старый, садился у каждой деревни по побережью, и когда садился — дребезжал и громыхал, как разбитый автобус.
Мурманский экспресс приходил на станцию Апатиты поздно ночью. И нет ничего мучительней, чем ждать ночного поезда на вокзале, среди детишек, капризничающих от усталости, и в неуверенности, что будут билеты, но Т. и тут радовался, и его все подмывало на разговор с кем-нибудь — так он отвык и соскучился по людям, по поездам, и он выходил на перрон, закуривал, ходил в уборную, становился на рельсы и смотрел на север — не идет ли поезд.
Наконец поезд пришел, Т. поднялся в вагон, нашел свое купе, забрался на верхнюю полку и опять заснул, в то время как поезд мчался по берегу Белого моря, проезжал Кандалакшу, Кемь, Беломорск, и проснулся только за Петрозаводском.
Бодрый и свежий вышел он в Ленинграде на площадь и сразу пошел на стоянку такси. Он поехал, и ему сразу, будто только ждало этого случая, открылось всегдашнее кипение Невского. Город встретил его бордовыми и зелеными великолепными домами, Аничковым мостом, Казанским собором, тусклым блеском асфальта.
Он недолго ездил, ему повезло, и он во второй или третьей гостинице нашел номер. Он вымылся в