женским взглядом пересилил, показалось даже, что это с ней я провалился в болото возле той суковатой олешины. Сидели на мху, снимали с ног присосавшихся пиявок, а после залезли в стог соломы… Лез, дыхание спирало, нащупывал пятку Ирмы, протискивавшейся, как уж; она вывернулась ошалело, и из-под нас разбежались с писком, просквозив в соломе, как в ней разлетелись воробьями, юркие меховые мыши…

Вот и приехал с мышами и воробьями и сошел у скотного двора. Тут своя компания, провел с ней всего лишь день: скотник безрукий, в военном зимнем полушубке, руку помяло в молотилке, заверчена суконкой, глаза круглые, наглые; и еще один, тоже приметный: в галифе из диагонали, конюх, меченый быком. Я ему дал прозвище Матадор, оно сразу прилипло. Трактор, скирда, жерди нарубленные… Во дворе разведен костер, котел закопченный на кольях. В нем грели воду для подмывания коров. Котел опорожняли, доливали вновь; скотник с Матадором подбадривали огонь бензином и криками - баб, таскавших ведра. Настя, эта женщина, забегая домой, подкладывала нам что-либо из съестного: сало, кровяную колбасу, огурцы, грибы маринованные, хлеб круглый, домашний. Сама испекла и сама отрезала, приложив хлеб к груди, держа на отлете сточенный нож с выемкой в середине. Ну и самогон мутноватый, но настоящий, из спиртовых отходов. Спиртзаводик был им, что отец родной. Не забыл, как носили в ведрах брагу, лужи разлитой браги на этой дороге, что вела из школы. Навсегда запомнил ржаный запах ее у лица, когда, сбитый подножкой, падал, поскользнувшись, втягивал этот запах в себя, с кровью и соплями, - запах Рясны. Отбитый, весь в синяках, не чувствующий боли, так любая боль растворялась в анестезии ненависти, полз к воде, отмывал распухшее лицо с заплывшими глазами. Лицо качалось, капало с губы, капали кровь и слезы. Надо было выплакаться, чтоб завтра - ни слезинки!…

Чего сюда поехал? Или могли узнать и окликнуть по-ряснянски? Видно, поэтому и поехал так, чтоб посидеть инкогнито.

Скотник с Матадором начали пьянеть. У Матадора как пробила заглушку ревность. Выпив, с искаженным лицом, он бежал, оскальзываясь сапогами на навозе, врезался в кусты, хватал сморщенную рябину, жевал горстями. Меня потешали его диагоналевые штаны. Скотник отозвался о Матадоре пренебрежительно: «Не нае…тся, так набегается!» А если б сказал этому Матадору в галифе, кто я такой, - так он бы и бегать перестал. Прежде, чем сделать им честь как писатель, я здесь прославился как грубиян, - и даже в ту пору, когда был мальчишкой, измываться над собой не всякому позволял. Ну, а позже, когда приезжал погостить к бабке Шифре, тут влип в грандиозную драку, - из-за Тины, одной приезжей девушки из Риги. Тогда я навел шороху в клубе, стоял один против залетной пьяной футбольной команды, пока один из подбитых мной не опрокинул керосиновую лампу. Загорелся занавес, возник пожар, меня в темноте свалили. Дверь была забита хлынувшими людьми. Возник слух, что я сгорел в клубе. Когда же в полдень появился, как обычно, в чайной с Тиной, вся Рясна здоровалась со мной. Сигарету попросишь - протягивают пачку… Случай вошел в летопись Рясны, что о нем напоминать? Хуже, что я трезвел, как со мной бывает в плохих компаниях. Меня раздражал своим мельканием Матадор, но еще больше - своей душевностью наглый скотник. Сколько наслушался всяких исповедей! Только за одни слова: «Я тебе сейчас расскажу!» - хотелось набить морду… Вдруг вспомнил глазенки больной дочери - она меня ждет напрасно! Дочь не понимает, что больна, папа подошел, за ручонку взял - уже спасенье… Взял нож со стола, каким Настя резала хлеб, и полоснул по руке…

Кровь полилась, скотник с Матадором смолкли, Настя куда-то понеслась… Отвязался от них, вошел к Насте в хату с насыпанной из приполья картошкой. Садят здесь рано, еще по снегу из-за высокого места. Замотал руку Настиным передником, подтер на полу капли. Прошелся по хате, глянул на икону с красивым рушником, свисавшим с нее двумя концами с вышивкой. Как из глубины высвечивало лицо святой девы с кубком. Увидел свою книгу на полке; чуть ли не в каждом доме она стояла в Рясне. Выбрал другую, Генриха Гейне, один из его разрозненных томов.

Вышел, прошел переулком, где блестел на солнце мусор, дошел плетнями почти до выгона, где когда-то пас Милку. Луг затопило почти весь, большие куски льдин придавили, всплыв, лозняки к воде. Некоторые льдины поднесло к изгородям, и от них отлетал такой свет, что жерди плетней переливались, как с полотна экрана. Все это могло помешать чтению, поискал место подальше от воды. Вокруг носились сероголовые, с черным блестящим оперением, опрятные, милые галки. Наблюдал за ними, пока не отвлек Генрих Гейне томом своих писем, в целом однообразных, с повторяющимися просьбами и жалобами на безденежье. Вряд ли, хоть в одной из этих жалоб, он был искренен. Поискал его письма к кузине, но не нашел, и, полистав том, остался при прежнем мнении. Гейне был гораздо больше немец, чем еврей, и мучился, если отыскивал в себе некоторое раздвоение. Поэзия от этого выиграла, но в жизни он не был счастлив. Франция стала для него убежищем, где он мог чувствовать себя полнокровным немцем. И это так: его «Лорелей» пощадил сам Адольф Гитлер… Только вдуматься! Немецкий фюрер, пылавший сатанинской яростью к евреям, гениальный расовый стратег, сделавший кровавую поэму из международного разбоя, поставив с помощью народов-палачей в очередь на расстрел миллионы и миллионы соплеменников Генриха Гейне, - этот чудовищный «зомби», жеманно просентиментальничав, расписался в бессилии перед поэтическим шедевром, оставив его в хрестоматии, - естественно, без имени создателя, Генриха Гейне… О чем это говорит, о любви фюрера к поэзии? Возможно, не буду возражать. Но это свидетельствует о явлении вселенского масштаба: генетическом перерождении Генриха Гейне.

Прогулка наскучила мне, я вернулся в хату. Настя сидела умытая и наряженная, красивая, волосы зачесаны по-русски, с волнующе красными губами. У нее еще были мягкие руки, прямо бархатные, хоть и телятница.

- Болото крепкое, по трещине шла… Там возле мельницы, где разрушенная, поет вода… - Заговорила Настя, как стихами. - А возле леса торф горит, я дошла, чтоб понюхать… Вам поглянется, место хорошее! Если б тепло, уже б подснежник был…

- Меня искала?

- Да так, сама шла… Вот, хотела спросить: у вас есть жена?

- Есть.

- А чего вы?

- Она меня не любит, как раньше, - пожаловался я. - А жить по привычке, как люди живут, я не могу, не научился.

- Уж вы особый какой-то… - Настя смотрела бессознательно, душа ее была открыта, и в ней была полная гармония и желание подчиниться навеки. Она взяла нож и крутнула острием к себе. - Этим ножом ты порезал мне сердце.

Ночью все так же не поддавалась на ласки, только просила, чтоб гладил ее по волосам. Были в ней какая-то скованность и нежность, я не разобрался. Проснулся, застав ее врасплох: луна светила, она глядела на меня. Лицо было мученическое, казалось, она делала страшное усилие, чтоб себя преодолеть. Терпеть не могу, когда на меня смотрят. Рассердился, нагрубил ей и ушел.

Шел к станции Темный Лес, прошел, не заметив, столько-то километров. Думал не о Насте, о ее взгляде, который запомнил, когда Насти еще и в пеленках не было… Откуда она могла впитать? На станции успел к поезду, еще оставалось и время в запасе. Смотрел на людей, садившихся в отдельный прицепленный вагон с пограничной охраной. Вагон этот и сама публика, суматошно, осиротело толкавшаяся, были в новинку мне. Прошел обходчик, светя фонарем с синими стеклами, сказал, проходя, поймав мое недоумение: «Явреи уезжают, дождались. Сейчас носильщики на них заработают». Ко мне из толпы этой приблизилась женщина, попросив прикурить. Не ушла, стояла, притихнув, глотала нервно дым, как бы ухватывая напоследок то, что окружало. До меня не доходило, что они уезжают - в какую-то новую страну жить. Так выглядело, что их арестовали, и становилось невыносимо стыдно даже от мысли, чтоб, выделившись так, садиться в отдельный вагон. Любой мог с перрона указать пальцем: «Ага, так и ты - такой!» Открыл дверь в свой вагон; казалось, задену дверью за паровоз - совсем рядом первый путь. Кассирша спит, перед этим стучал в окошко: «Зачем вам белье? Три часа езды». Проводница дала одеяло, простынь не было, дала матрац. Заботливо предупредила, чтоб не ложился головой к окну: надует. Посидел у окна - луна, лес голый, огни сквозь него проходят ясно. Потом лежал с луной на полке и, пытаясь заглушить боль, вспоминал одуванчик в дождевых каплях. Как нес Анечку через луг и сильно ее рассмешил, что сдувал на нее одуванчик. Пыльца ее щекотала, и ее личико с прилипшей к широкой переносице травинкой морщилось от смеха.

Дома на кухне я записал в дневнике: «Я насквозь трус и прогнил своей одуряющей, отравляющей

Вы читаете Роман о себе
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату