кровь, отвратительной своей тоской, которая сводит на нет все усилия на настоящее, зато любой пустяк отдается так, что целый день лежишь пластом».
Глава 9. В Лисичьем рву
Не сразу полюбил Свислочь, долго отказывал ей в праве называться рекой. Она и не была рекой, скорее тихой полевой речкой, и, протекая неслышно через громадный город, была ему как не своя. Я знал на ее берегах красивые ольхи и тенистые уголки, которые не отыщешь ни в одном парке. Да и где, как не здесь, увидишь что-нибудь необычное! Проезжая мимо реки в какой-либо погожий весенний денек с внезапной жарой, стоя среди людей, еще одетых по-зимнему, в толстых куртках, в теплых шапках, глянешь в окно и увидишь разлегшихся на подросшей траве, в двух шагах от шоссе, женщин, еще постельных тонов, растекшихся, как желе, отдающихся не только солнцу, но и целому троллейбусу…
Сегодня я выбрал Свислочь своим поводырем, исписав ее забеленные снегом берега строчками «Романа о себе». И я спрашиваю себя, разыскивая тропинку в падающем снегу: о чем рассказал, пометив словом «Рясна»? Что вышло бы, скажем, из такого рассказа, если б перенес на бумагу, написал, постаравшись, как вещичку в жанре прозы? Стоило ли писать вообще, если все свелось к какому-то взгляду, который, может, и истолковал превратно? Ведь я не тяготею к ассоциациям, к рефлекторному созерцанию, к этой тянучке с пережевыванием каждой строки, выдавливаемой, как паста, и растягиваемой в словесную версту. Я б не сочинил и абзаца в стиле Марселя Пруста, выстраивавшего высоты из лощеного джентльмена Свана, думая, что находится лишь «в направлении» к нему. Если это и стихия, Рясна, то я показал: все, что возникает с ее позволения - любая мысль, взгляд, чувство, - все держится на бесплодной почве. Рясна - исток и гибель всего во мне. Направление к ней может привести только к одному - к Лисичьему рву…
С чего начать? С нашего возвращения в Рясну, сразу после тяжелых боев, развернувшихся на Проне. Это же уникум своего рода, Рясна, стоявшая за оккупантов! Ее долго не могли одолеть даже дивизии Рокоссовского, набранные почти целиком из отпетых уголовников, выпущенных для самоуничтожения. Стоит начать отсчет еще раньше, с сиротского приюта на Урале, в Миассе, где меня оставила брошенная отцом и никогда не встреченная Бэла. В приюте или детском доме приняла за сына другая Бэла. А до нее хотели усыновить татары (сейчас я был бы национальным классиком Татарстана и в ус не дул!), но вмешалась Бэла, я ее сын. Не помешало и то, что меня разыскали дед с бабкой и явился откуда-то Батя. А тут Бэла при мне, и мы все вместе приехали в Рясну, где остался наш дом.
Там все готово к встрече: ворота вымазаны говном, выбиты стекла, на двери говном намалеваны какие-то каббалистические знаки. Вечером сели ужинать, разлетелось стекло, новое, только вставленное. Кто-то бросил с улицы камнем в окно. Батя выскочил, но что он увидит с одним глазом в темноте? Сказал: какой-то мальчишка. Дед начал молиться, Бэла оделась и ушла. Везде окна, негде спрятаться, боязно зажечь свет. Залез на печку, бил озноб, хоть спину пекло… Зачем сюда привезли, сказав, что здесь мой дом? Нас обманули с Бэлой… Если мальчишки бросают камни в окна, то как с ними буду учиться? Ничего не мог понять… Внезапно вспомнил цыганенка. На какой-то станции, не доезжая Рясны. Цыганенок хотел купить игрушку для своей маленькой сестренки. А продавщица, дебелая украинка, вместо того, чтоб ему игрушку дать, раз он мог за нее уплатить, высмеяла его при всех. Вот, мол, цыганенок паршивый, игрушку, видишь ли, захотел!… А народ вокруг стоял и гоготал. Цыганенок так растерялся, что уронил монету. Без этой монеты он не мог бы купить даже дешевой игрушки для сестренки - у другой, может, более сердобольной продавщицы. Нет, не стал поднимать! Все понял, оскалился по-волчьи, начал кричать, ругаться на своем языке. Он неистовствовал, душа в нем сгорала цыганская, и этим только вызвал новые взрывы смеха… Эх, как его было жалко!…
Дом этот потом сгорел: с елочкой, которую я посадил; с большим деревом Калкалухой, с могилкой, где похоронил птицу Галку. Бабка подрезала ей ножницами крылья, чтоб не надумала улететь от нас. Я брал ее в лес по орехи: ползаешь под пригнутыми, обобранными ветвями, ища спелые орехи, а галка нелепо перелетает с ветки на ветку, показывая, какие еще остались на них. Подбил галку камнем Гриня, похожий на оборванца, бегавший по снегу босиком. А еще недавно - ого! - горстями жрал немецкие конфеты, сынок полицейского Пусовского. Немцы прозвали отца «Чапаем» за усы. Теперь-то я понимаю этих мальчишек, таскавших с родителями окровавленную одежду расстрелянных в Лисичьем рву… В самом деле! Всех поубивали, ни единого нету, а тут - на тебе! - с того света объявились, что ли, «тухлые жиды»? Опорочивались не только мы, а все, что нас окружало: одежда, утварь, гусиное крыло, которым бабка подметала под печи; птица Галка - что садилась на крышу нашего дома, дерево Калкалуха - что росло под окном. Все, что выменял или украл, как только становилось твоим, приобретало неистребимый запах тления, смрад соплеменников, гниющих в Лисичьем рву, за невинную гибель которых никто из нас не имел права роптать, а мог лишь нести повинность, что живешь, спишь в хате, а должен бы, неся все приметы убитых, лежать в единственном принадлежащем тебе месте - вон там, за сосонником, на песке, где, начинаясь со сросшегося извива, постепенно разворачивалось, раскрываясь во всю длину, непомерное вместилище земного чрева, - туда земля-мать готова тебя принять.
Попробуй отрицать, что это не так, если воспринято с безусловностью детства, проникло в поры и кровь?… Однако что, собственно, я отстаивал? То, что так ясно и не нуждалось ни в каком объяснении: что Галка - это птица, Калкалуха - дерево, а я такой, как все…
Бэла знала, что мы евреи, но кто мы такие, поняла только здесь. Потрясенная тем, что увидела и что ей нашептывали, она, отбросив одноглазого «Мэйсю» (так называли Батю), отвязав на базаре лошадь с подводой, завалив меня тряпьем, соломой, принялась погонять на станцию Темный Лес. Бэла хотела избавить меня от этого ужаса, и все бы ей удалось, если б хозяин лошади, киномеханик Ватик, торговавший «священной» водой на базаре и отлучившийся, чтоб поглядеть на разбитый неподалеку цыганский табор, - если б он не вернулся за какой-то надобностью! Меня вернули, Бэла уехала одна, а я сохранил ее фамилию, использовав потом как псевдоним. Так что, если кто-то считает, что я украл чужое имя, то я, надеюсь, объяснил.
Почти год я не учился, хоть и ходил в школу: или дрался, или готовился к дракам. В классе я обдумывал, как бороться с этими, с кем сидел за партами, - после уроков, по дороге со школы. Всегда, чтоб не распылять силы, намечал кого-нибудь одного. Надо свалить, постараться так, чтоб он через день побоялся ко мне подойти… Кого выберу на сегодня? Я выберу Колю Безрученко, с которым на перемене мирно разговаривал, и не трону Ивана Сыча, соседа по парте, который только что, приставив ладонь ко рту, меня обозвал… Ведь я уже знал, как они изменяются! Доверять никому нельзя. Тот, кто мирно со мной разговаривал, подкараулив, ударит сзади… Вот и должен опередить!… Настраиваясь на одного, становился нечувствительным к ударам остальных. Падаешь, слышишь, как ударяется твоя голова, чувствуешь, как гнется нос, но без всякой боли… Я словно засыпал на уроке, только, выдавая волнение, вздувалась, пульсировала жилка на запястье… Жил не дома, в сарае, чтоб не пугать своим видом бабку Шифру. Печку заменяла корова Милка, возле круглого ее бока грелся. Этот сарай уже признавали пацаны, которые шли в хутор Заходы. В дом летели камни, но ни одного не бросили в сарай. Лежал, вспоминал свою жизнь в Миассе. Или не навидался всякого в детдоме? Большие пацаны нас, малых, не берегли. При мне одного малого выкинули из окна, наказали, что его вырвало в столовой. А у него был такой ссохшийся желудок, что не держал пищу. Меня тоже пинали, если подворачивался под бьющую ногу. Или за то, что впивался зубами в руку, готовившуюся дать «законного щелбана”. Со мной как раз все обошлось, так как я пригрелся у девчонок, почувствовав к ним раннее тяготение. Потом так пошло, что я стал знаменитостью. Бэла выводила меня за руку на сцену читать стихи. Я читал звонким голосом «Белеет парус одинокий» Михаила Лермонтова. Многие в зале плакали. Я не понимал, почему вызывают у людей слезы жизнерадостные стихи. Мне рукоплескали, Бэла целовала, уводя. Девчонки вручали букетики цветов… Да я там процветал! Когда увидел одноглазого отца, бабку Шифру, деда Гильку, он занимался тем, что выдавал в столовой ложки: идешь на обед - на тебе ложку! - я был раздосадован: зачем они мне? Или не хватало Бэлы? А теперь из-за них попал в капкан в Рясне!… Обтерев слезы, принимался за книгу, которую подарили за хорошую учебу: «И.В.Сталин. Биография», - хотел научиться по его жизни побеждать. Откладывал книгу, задумывался о Сталине: сегодня ребята, с которыми сидел на заборе, давая мне закурить, говорили, как бы меня не касаясь: «Как только скажет Сталин, всех жидов перебьем!» Как же так? Я на Сталина надеюсь, и они