Глава 14. Минские хроники
Если спуститься трамвайным переулком, где я гулял с теткой, к Свислочи, то попадешь в довольно большой сквер, похожий на городской сад. Обтекая сквер по краю, почти скрытая из-за больших ольх, Свислочь похожа в нем на лесной ручей или маленькую чащобную речку. Все подходы к ней размокают от влаги, мало кто захочет и подойти. Мало кто знает вообще, что Свислочь там течет. Меня туда завел друг молодых лет, кумир моей юности Шкляра. Он поэт, рыбак, ищет всякие тайны. Мы шли, крадучись, хотели подойти незаметно. Но спугнули птицу в гнезде, а когда раздвинули ветки, тень от них, отлетев, скользнула по воде. Река, уловив наше появление, чутко отозвалась плеском рыбы. Там остались те же деревья и та же вода. Как в нее войти, ничего не спугнув, не потревожив того, что хотел бы, может, сохранить?
Вот я, совсем молодой, бреду в свете витрин, без угла и прописки, но еще не чувствующий одиночества. Сворачиваю в сквер с фонтаном и деревянными скамейками, сажусь перекусить. Одет я худовато, но с вызовом: на мне гонконгский свитер, эффектный с виду, но оказавшийся перекрашенным; поверх свитера черный шарфик, завязанный, как бант, и выброшенный концами поверх пальто. Отщипываю кусочками сыр и хлеб, незаметно жую, оглядываясь на парочки, нежащиеся от любовного озноба. Я еще не умею при людях быть с самим собой. Ем и одновременно курю, сигарета стала неотъемлемой частью моего облика. За сквером и проспектом, на огромной площади, оцепленной конной милицией, происходит небывалое. Под прожекторами рычат бульдозеры, гудят лебедки, натягивая тросы, обвившие чугунную, чудовищных размеров фигуру вождя. Уже третьи сутки свергают с пьедестала Иосифа Сталина. Этот город, серый и тяжелый, несмотря на кажущийся простор, я никогда не любил. Но он завораживал меня в ту пору людьми, рассеянными в нем, как золотые крупицы среди человеческого песка. С некоторыми из них я уже мог сравниться, а кое-кого собирался и перещеголять.
Перекусив, пересекаю сквер, вхожу в здание с массивным подъездом. На нижнем этаже размещается редакция пионерской газеты «Зорька». Здесь устраиваюсь за столом под лампой с абажуром. Я пишу не ахти какую повесть, оценивая ее трезво. Надо рассчитаться с долгами, одарить гениальным платьем свою Наталью. Иногда работаю не один, с Ваней Ласковым, тоже бездомным творцом. Маленький, чуть повыше лилипута, с хохолком, он компенсировал свой незначительный вид громоподобным голосом. Стихи он тоже писал громоподобные: «Я лев, я царь звериный…» - потрясал Ваня своих слушателей, стоя на столе, чтоб его видели. Такой голос, необычный в тщедушном теле, объяснялся физиологическим повреждением голосовых связок. Бывший детдомовец, как и я, но слабосильный и невезучий, он хватил лиха в малолетстве и не гнушался ничем, чтоб переломить свою судьбу. Превратившись одно время в ярого национала (антисемита), отпустив усы, он рычал на родном языке. Впоследствии, женившись на якутке, занялся переводами с якутского на русский. В Якутии, далеко от родины, ему повезло: обрел кров и последнее пристанище.
Сейчас Ваня тоже сочинял повесть для детей, не приключенческую, как я, а историческую, о временах Тамерлана, исписывая маленькими круглыми буковками без всяких помарок, зачеркиваний - как набело! - широченные листы голубоватой в клеточку бумаги. Поднимая и опуская голову с хохолком, сглатывая от наслаждения, что приходили нужные слова, он был похож на воробышка, пьющего из лужи. Тогда я не мог ему сказать: «Не пиши, Ваня!» Да, повесть его так и не вышла. Уже набранная в типографии, она была отвергнута, так как один литературный чин с чужих слов: «Я не читал, но мне передали…» - высказал мнение, что в прозе Ласкова наметились какие-то «тюркские мотивы», - и лишил маленького поэта возможности жить нормально. Работая вместе, мы почти не замечали взаимного присутствия. Я как раз описывал жуткий эпизод, свидетелем которого был: как полчища крыс плыли с затопленного дока: «Словно сизый дым (писал я) стлался над водой, и когда крыс поднимало на волне, было видно, как мелькало, просвечивая в воде, множество крошечных розовых, лихорадочно шевелившихся лапок, и было видно множество сомкнутых, как какие-то дырки вместо глаз, злых раскосых глазенок, уже оседающих на нас и готовых рассыпаться по шлюпке массой голодных лютых крыс, от которых будет непросто отбиться…» Этот эпизод с крысами, которые облепляют моряков (уже сожрав удиравшего в Японию преступника), станет безошибочным индикатором беременности жен моих друзей. Писал я его, естественно, без рвотных потуг, а с большим вдохновением. Много лет спустя еще раз переработал эту сцену и включил в роман «Полынья».
Один раз за всю ночь, проведенную за столами, Ваня задел меня:
- Девку трахнул сегодня?
Сегодня как я мог? День еще не начался. А если он имел в виду вчерашний, то я его успокоил:
- Нет, Ваня.
- Трахнешь, конечно?
- Ну, если подвернется!… Ты задаешь такие вопросы…
- Ладно, молчим.
«Девку трахнул!» - это не язык Ласкова. Уже несколько дней вся «Зорька» втянута в историю его отношений с девочкой из провинции. Отвечая на редакционную почту, Ласков серьезно отнесся к стихам одной девочки (со временем тончайшей белорусской поэтессы, покончившей с жизнью в молодом возрасте). Отвечая девочке этой, Ваня перестарался, что ли. Сверкнул пером, задел в ней струну, и она, заочно в Ваню влюбившись, явилась в «Зорьку», чтоб встретиться с ним. Два дня как она находится в Минске, живет неизвестно где, просиживает целыми часами в кабинете главного редактора Мазуровой, опекающей Ваню и сочувствующей девочке, как и мы все. Ваня же скрывается от нее, боясь, что он ей не понравится. Но если согласился на встречу, зачем же вести себя так малодушно? Через пару лет, учась в Литинституте, Ваня не растеряется перед поэтессой-якуткой! Должно быть, ощутил над ней перевес, как славянин. А своей, родимой, испугался! Какая-то нескладуха в нацвопросе.
Замечаю, что светло; выключаю лампы, открываю форточку, так как мы надымили за ночь. Ваня спит, положив голову на исписанные страницы, завоевав четыре страны и уведя в шатер тысячи наложниц. Даю ему поспать, сижу и прикидываю, сколько осталось писать, чтоб книга получилась плотная, приятно чтоб взять в руку. Формат определит Боря Заборов, он уже дал согласие стать моим художником. Попутно подсчитываю размер гонорара, как будто печатанье - дело решенное. Подбив бабки, мысленно полистав оставшиеся от вычета долгов ассигнации, я прихожу к выводу, что еще могу подзанять в счет гонорара. Ваня просыпается, идет досыпать в парк или на вокзал, а я принимаюсь за редакционную почту. В сущности, я работаю в «Зорьке», хоть и не получаю зарплаты, за своего друга Шкляру. Тот вертится в поэтических сферах Москвы, но и из «Зорьки» не уволился. Шкляре некогда чепухой заниматься, а редакция готова платить, поскольку я вместо него.
К этому времени начинают собираться штатные сотрудники, мои тогдашние друзья. Я понимаю: куда интереснее было Хемингуэю описывать своих именитых знакомых, собиравшихся в кафе «Купол». А что вспоминать о каких-то людишках из детской газетенки? И все ж в обычной жизни, например, Михаил (Моисей) Наумович Герчик (он скоро появится) порой не менее интересен, чем Френсис Скотт Фицджеральд. К тому же сами о себе эти люди не смогут рассказать - и умирают, умирают уже! - как не восполнить пробел за их доброту ко мне?
Раньше других появилась Регина Мечиславовна Пиотуховская, второе лицо в редакции, обожаемая нами, еще как молодая, в блузке-матроске, в длинной юбке, скрывавшей не очень стройные ноги, с виду неповоротливая, все время за что-то цеплявшаяся, и в то же время элегантная, внутренне светящаяся интеллектуалка. Войдя в комнату, где я сидел один, она сказала, приветливо сияя, в точности определив, как я выглядел:
- Боря, на вас сегодня отпечаток гениальности…
- Могу что-то вам показать, Регина Мечиславовна.
- Замечательно! Давайте соберемся у меня сегодня?
- Кто, может, и против, только не я.
Расхаживая, Регина с вожделением посматривала на мою рукопись, а я уже представлял, как мы будем сидеть у нее: конфеты, печенье, вино, ее знаменитый самовар в форме шара и под стать самовару - индийские напольные часы: массивные колонны с изображением на маятнике бога Солнца, - остатки роскоши с былого шляхетского поместья. Если Шкляры нет, то я блистаю, и Володя Машков, добрейший Володя, интеллигентнейший человек! - приблизив ко мне пухлое лицо, суровея до пародийности, шепчет: