неуправляемых, выстраиваемых в лексическом беспорядке слов; порой впадал в транс, нес тарабарщину: «и безо всякой связи подумал: сколько друзей растерял я по свету, сколько ребят увезли от меня во все стороны пароходы, я даже не знал, где они сейчас, и мысленно пожелал им, чтоб не утонули, и, значит, если кто-нибудь из нас хоть раз испытал что-то такое, то поймет и не осудит нас…» Я уже усвоил, что грамматический строй речи существует не только для того, чтоб грамотно выразить себя. Живой язык сообразуется с ритмом, который ему задаешь своим переживанием, волнением, тоской, токами крови… Вот и заработает тогда-то та-та-тайный передатчик обратной связи, а ты весь - тончайший улавливатель слов, единственно нужных тебе, и твоя антенна - кончик пера!
В крошечном рассказике «Мыс Анна», который Василь Быков назвал «родней «Постороннему» А.Камю, волна чувства, круша все препоны, устремляется с первого слова, без всякого оповещения. Стихия зачина, укладываясь в период почти из одной текущей до бесконечности фразы, построена на лунной фазе, на амплитуде движения, развития и затухания морской волны: «В Анне, в портовой забегаловке с кружевами пивной пены на земляном полу, с запахом гнили от винных бочек, в сутолоке и криках товарищей, с которыми Дюжиков вернулся с промысла, маленькая гадалка Аня предсказала ему скорую гибель, а он, засмеявшись, выхватил карту, которую девочка сжимала в худеньком кулачке, и, не посмотрев на нее, разорвал в клочки. А потом, вернувшись к столу, глядя через замутненное дыханием окно на застывшую бухту и стояночные огни судов, он вдруг подумал об этом всерьез - о той последней минуте, которая может наступить не сегодня, так завтра, и погаснет свет в очах, и вытечет из души вся боль и вся радость, как летний дождевой ручеек…»
Не знаю, остался ли Генка живой, перейдя на «Воямполку», несчастнейшую шхуну, когда ее в Сахалинском заливе захватили зыбучие пески. Это жуткое дело там, на мелководье: деревянное судно, проваливаясь между волнами, днищем цепляется за донный песок. Я описал в «Последнем рейсе «Моржа», как Вершинин с Батьком, - на руле сам Счастливчик! - проходят пески, не обращая внимания на буи, так как им нельзя доверять. Там в рулевой корифеи, величайшие моряки! - и то Вершинин, когда Батек начинает суетиться, обряжать его к смерти, а капитан недоволен местом погребения на песках, - тогда, изловчась, Вершинин раскровянил Батьку сопатку, - то есть и на «Морже» не все так гладко обошлось на песках. А на «Воямполке» вдобавок - дифферент, перекос от тюленьего жира. Шхуна завязла в песках, ее засосало до марсовой бочки еще раньше, чем явился спасатель «Атлас».
А я был уже на зверошхуне «Белек», среди людей, изломанных судьбой, избитых без пощады. Там и произошел случай с китом, который спал на воде, и мы на него наехали ночью на боте. Хорошо, что кит не открыл пасть, а только шевельнулся слегка, что было достаточно. Я не намерен больше шутить, так как увидел не промысел, а убийство зверей, и об этом я сказал, не покривив душой. По-видимому, хватит одного описания: «Между тем берег был уже совсем рядом и оттуда, заглушая рев прибоя, доносился храп спящего зверя. Они обошли остров с подветренной стороны и стали медленно подходить. Несмотря на то, что был отлив, вода стояла высоко, как это бывает в пору полной луны. Прибой разбивался на камнях, окатывая бот брызгами и пеной, и в темноте они долго искали узкость между осохших камней, чтоб пристать. Бот ударялся широким, обшитым железной рубашкой носом о камни, а люди прыгали на берег один за другим, исчезая в пене, оскальзываясь на мокрых, оклеенных водорослями камнях, а выше линии прибоя камни были сухие; рубчатые резиновые подошвы сапог прямо липли к ним. Они довольно быстро продвигались в темноте и минут через сорок добрались до гребня, а лежка тюленя была за гребнем, и от храпа зверя глохло в ушах. Одолев гребень, они увидели тюленей, лежавших на галечном пляже. Прибой бил передним тюленям в морды, они отползали вверх, они не слышали людей из-за шума прибоя. Но тут кто-то из ребят сделал неосторожное движение, а возможно, вожак учуял запах человека. Он закричал, а вслед закричало несколько тюленей. Моряки слышали шум гальки, растревоженной ластами животных, и плеск - это передние тюлени уже добрались до воды. Тогда помощник выпустил ракету, и они кинулись… На ботах, курсирующих вдоль берега, включили прожекторы, и в их свете лежка представляла фантастическое зрелище. Была плотная, серая, хрипящая масса зверя, которая ползла к морю, - многие тюлени не слышали вожака и спали, задние налезали на передних и не могли перелезть через них; фигуры людей, бежавших наперерез зверю, утопая по колено в крупной гальке; глухие удары дубин, хруст раздробленной кости и искры от камней, когда бьющий промахивался, и многие тюлени, видя, что им не выбраться к воде, ползли обратно и укладывались на гальке, глядя, как люди подбегают и убивают их…»
Василь Быков в своем письме, которое я постоянно цитирую, так как оно было светом в моем окошке, пишет: «Все рассказы в сборнике подобраны удивительно равные, нет ни одного слабого или слабее других. Часто при чтении даже возникала мысль: как это напечатали? То есть это настолько хорошо, что совсем не по времени». Мне здорово повезло на рецензента О.Михайлова, известного московского критика, буниноведа, составителя сочинений Ивана Алексеевича Бунина. Приоритет издания этого писателя после долгих лет забвения на родине целиком и полностью принадлежит Олегу Михайлову. Повезло и с редактором Игорем Ждановым, конечно, он спас и «Полынью».
Остался у меня в Москве большой друг Игорь Акимов, критик журнала «Юность», с которого все и началось. Собрав разрозненные мои рассказы, один за другим отвергаемые журналами, он придал им вес в форме единой рукописи, уговорив Олега Михайлова, как до этого Владимира Лакшина, ознакомиться с опусами молодого гения с Дальнего Востока. Никто и не думал, что я в Минске, никому и в голову не приходило, кто я. Такие рассказы мог написать, безусловно, человек, родившийся на суровых берегах Сахалина, с детства познавший быт и труд зверобоев, китоловов. Сколько раз он, Акимов, завороженный замыслом «Полыньи», призывал меня в письмах «вернуться к той книге, ради которой ты живешь!» Сам он, писатель и критик, был известен спортивными репортажами. Подобно Рингу Ларднеру, освоил и впервые употребил беспрецедентный по филигранности и психологической достоверности жанр, который я из простоты назвал «репортажем». Это была такая простота, в которой гигантский зигзаг шахматного коня Таля получал адекватное осмысление, был психологически подготовлен и в точности совпадал с движением талевой руки. Меня же больше всего изумляло в разнообразной по дарованиям натуре «Акимыча» прямо- таки прирожденное и редкостное в наши дни, особенно в среде литературных завистников, самопожертвование во имя друга, его продвижения.
Разумеется, и они: Акимов, Михайлов, Жданов - были бессильны перед цензором в юбке из Главлита, которая в ужасе докладывала, как мне передал Жданов, главному цензору, что в моей книге Бог знает что творится: «избивают зверей беззащитных, одна кровь и мозги от разбитых черепов». - «Тема защиты природы?» - «Ну, наверное…» - «Только что вышло постановление Косыгина, надо охранять природу», - веско сказал главный цензор, - и книга моя, нетронутая, понеслась в тираж! А как же еще могло быть, если в ней был заложен рассказ «Счастливчик»? Заканчиваю, наконец, цитирование письма Василя Быкова: «Рассказы великолепны, как великолепен Ваш талант, в котором есть немало от двух великих - Бабеля и Хэма, что, разумеется, делает Вам честь». Олег Михайлов также отмечает «некоторое давление приемов И.Бабеля» и уточняет: «Говорить о страшном, давясь от смеха».
Для меня самого оказалась неожиданной ссылка на Бабеля как на одного из моих учителей. К Бабелю я пришел позднее и, думаю, схожесть с ним не перенятая, а жизненно-интуитивная, по складу личности. Принимаясь за книгу, я держал перед собой образец: клондайкские рассказы Джека Лондона. Давно не перечитывал их и уже забыл, как они хороши. Именно хорошо написаны, что не всегда отличает крупные вещи Джека Лондона. Порой его предельно конкретные и реальные по обстановке рассказы неуловимо превращаются в были, - так их окрашивает мощная фантазия. Трогают именно «нелепости», которые писатель естественно так разбрасывает по страницам, как бы и не вдаваясь, так оно или нет… Незнакомый человек входит в комнату с мороза, вся борода и усы в ледяных сосульках, и Лондон утверждает, что только когда незнакомец очистил ото льда бороду и усы, стало ясно, что он швед. Такое утверждение смешит, и в то же время, - почему нет? Ведь только швед может войти вот такой, весь во льду, а потом еще трое суток мчаться по Юкону к больному другу… Я хочу сказать, что этой ребячливостью достигается высочайшая художественная мерка товарищества, свидетельствующая о колоссальном душевном здоровье писателя… Великий чудила Джон, то есть Джек, развлекается!…
Подражать ему бесполезно, ничто в этом смысле невозможно отнять и у Эрнеста Хемингуэя. Создав теорию «айсберга» (я бы сказал: «подсова»), пряча в подтекст многое из того, о чем можно бы сказать впрямую, он достиг совершенно неведомой до него обратной силы воздействия. Его дразняще загадочные миниатюры, приобретая эффект бумеранга, впиваются, как жалящие стрелы, в изощренную психику интеллектуала. Незнакомец в описываемых им местах, Хемингуэй умел создавать первое впечатление, чего