плечо. Мольберт? Да, кажется, мольберт. Но никто не видел, чтобы он писал на улице, как все художники. Зато его часто видели в городском музее. Он ходил по залам и вглядывался в холсты. Бывал ли он у Марека? Да, бывал, этот холст — где поле — его. Подарок.
Я вспомнил, откуда знаю это поле. Это 'Пейзаж в Овере' — выставлено в Пушкинском.
И что-то в этом холсте было не так, не на месте было. Что именно — я не понимал. Возможно, в промытом дождем пейзаже чувствовалось чуть больше вольного воздуха, терпкого, степного — как раз того, какой носят горячие ветры гуляй-поля, — автор оригинала был европейцем и дыхания этих горячих ветров знать никак не мог.
Я, наконец, добрался до смысловой точки нашего текста — это не месть, не каверза, не злой умысел. Это — мазок, след, оставленный кистью на холсте. Он не псих, этот парень, он всего-навсего — КОПИИСТ.
И, кажется, я догадываюсь, в какую именно композицию складываются мои 'двенадцать палочек'.
7
Поездка к морю заняла два дня. Я вернулся в Москву с твердым намерением отдохнуть.
Неделя вяло подползла к выходным; я плыл в сером потоке глупого, бездеятельного времени — вернувшись из города, пахнущего железом и морем, я бездельничал, перевернувшись на спину, разбросав руки; когда-то под нашим старым добрым небом я любил заплывать на самую середину Москва-реки и лежать в ней крохотным загорелым крестиком; лежать и не шевелиться, чтобы ленивое течение несло на закорках — куда? Куда-нибудь.
На второй день я заставил себя позвонить в контору и попросил передать Катерпиллеру: сюжет завершен, продолжения иметь не будет, рукопись отпечатана, выправлена, вычитана и уложена на полку — сохнуть, желтеть, сосать пыль. Ленка холодно поинтересовалась: так и передать?
Точно так, пусть расценивает мой звонок как телефонограмму.
Приличия ради, я вспомнил Бориса Минеевича и Викторию — как у них делишки, поправляются?
В общем и целом — в отношении физических кондиций — сносно, но чисто психологически… Они никак не приходят в норму, и неизвестно, придут ли вообще.
Напоследок она забросила удочку: ей лично я ничего не желаю передать? Какую-нибудь телефонограмму — не желаю?
Я сказал, что составление телефонограммы — это слишком трепетное занятие — больше одной в день мне не родить; телефонограмма — это как стих, ее нельзя высиживать, как наседка высиживает яйца, она должна созреть.
Ленка бросила трубку.
Остаток дня я провалялся на диване. Кажется, я начал впадать в состояние анабиоза. Единственный человек, способный меня в таком состоянии поднять с места, — это Бэлла. И она позвонила.
– Подъезжай… Сейчас можешь?
С трудом, но все-таки, кажется, я мог.
– У меня тут это… — продолжала Бэлла. — Машину… — она задумалась; я представил себе, как она сидит у телефона на низком пуфике и листает в памяти свой инфернальный словарь.
– Стырили?
– Как? Стырили? — странно, что этого термина не оказалось в ее необъятном словаре.
– Можно по-другому, — сказал я. — Сперли. Свистнули. Помыли. Слямзили. Умыкнули.
Некоторое время она размышляла.
– Не-е-е-т, — раздумчиво отозвалась она. — Это называется не так. По-русски это называется…
Я и сам догадывался, как это называется.
– Приезжай. Посидим тихо. Без шума и звона. Втроем.
– Втроем?
Ах, да — Слава анестезиолог. Тихо посидим — при свечах, вкусно поедим, потом меня уложат на старушкину раскладную кровать — перспектива не самая веселая, но выбора не было.
У метро я купил цветов — белых вперемешку с розовыми.
Бэлла встретила меня при параде, я едва ее узнал: темно-вишневое вечернее платье, бриллиантовые капли в ушах, новая короткая стрижка — это была Belle, но никак не Бэлка, которую я знал сто лет.
– Я угодил на свадьбишный ужин? — сказал я, рассматривая хозяйку. — Ты очаровательно выглядишь. Наш вольный воздух тебе на пользу.
– Слишком вольный, — уточнила Бэлла.
Мы прошли в комнату. Наши предстоящие посиделки были обставлены примерно так, как я и предполагал: прекрасная сервировка, множество разных вкусностей, выставленных чисто по-русски: если уж салат, то ведрами, сыры — головами, колбасы — батонами, напитки — галлонами. Я прикинул, что провианта нам хватит дня на три. А выпивки — и подавно, ведь Бэлла, насколько я понимаю, решила с этим делом завязать.
– Слушай, у меня всегда было подозрение, что ты только прикидываешься француженкой.
– Да?
– Ни один француз не позволил бы себе соорудить такой стол. Все французы, сколько я их знаю, страшные жмоты. Просто патологические.
– Есть немного, — согласилась Бэлла, проверяя перед зеркалом аккуратность зачеса. — Который час?
– Семь…
Она нервничала. Наверное, Слава уже должен был стоять у дверей.
Я устроился в кресле, подтащил к себе сервировочный столик с напитками.
– Захватишь Славу с собой? Или сама тут осядешь?
– Как-то не думала… — Бэлла повела плечом. — Как ляжет… — она наморщила лоб, и я пришел ей на помощь:
– Фишка?.. А чего? Устроишься тут в какое-нибудь совместное предприятие. А меня возьмешь к себе личным переводчиком.
– Это с какой стати?! — вскинулась Бэлла. — Я идеально владею языком — и нашим, и вашим. И еще английским!
– В том-то и дело, что идеально… Как ты переведешь слово 'Deception'*[31]?
– Наебка! — моментально перевела Бэлла.
– То-то и оно.
Она подошла к окну, отстранила тяжелую штору, глядела во двор: все высматривала своего Славу.
Я спросил, что с машиной.
Да, ничего особенного, обычный советский цирк. Подъехала на заправку, выстояла минут сорок, наконец, дождалась заветного места у шланга. Пошла в будку платить, заплатила, вернулась, но машины на месте не нашла.
– Ну, — посочувствовал я, — это вполне в рамках нашего теперешнего жанра. В милицию ходила?
Про милицию я спросил для проформы — и дураку понятно, что если на дворе у нас 'Большой налет', то ходить в милицию не имеет никакого смысла.
– Да, была! Там отделение рядом, через два дома.
Была; по обыкновению устроила скандал и размахивала французским паспортом; преклонных лет капитан покорно внимал ее словоизвержениям, и в ответ грустно заметил: 'Скажите, девушка, еще спасибо, что легко отделались'.