все.
– Нет, Сегаль, я сейчас не могу говорить. Ко мне мама с папой из Москвы приехали. Давай завтра созвонимся. Да, счастливо!
Говорила, а сама думала – сейчас бы пооткровенничать с подружкой, как подружка откровенничает с ней – «мы с Шаулем!..» да «когда у нас будет хупа!». Сейчас излить бы душу. Но надо возвращаться за стол, в сгустившуся тишину, где напротив тебя сидят бледные отец с матерью, мучительно пытаясь разгадать, что же у дочери произошло с несостоявшимся женихом, а Наташка тем временем тараторит что-то забавное, рассказывая о своей доблестной службе, и делает вид, что ничего не случилось.
Вика покорно села, опустила глаза и под Наташкино стрекотание начала гонять вилкой по тарелке одинокий маринованный гриб. Этот хоккей ее на несколько секунд отвлек от мыслей об Эване, и тут вдруг мама встала, подошла к ней, присела на стоящий рядом пустой стул, предназначенный было для Эвана, положила руку на плечо и тихо сказала:
– Доченька, поехали домой.
Вика посмотрела матери в лицо. Может, оттого что она прежде не разглядывала мать вот так, крупным планом, ее морщины показались девушке... Нет, новых за этот год не прибавилось. Старые стали глубже, темнее, чем прежде. И глаза. В серых глазах матери застыли сосульки, свисающие с московских крыш и водосточных труб, московское небо в январе и все заполонивший снег. А в глазах Вики трепетали столь милые Земле Израиля дожди, оживающая под этими дождями зелень и Кинерет, радующийся наконец-то наступившему полноводью. Спорить было бессмысленно.
Неизвестно, во что бы вылился этот диалог взглядов, но мудрая Наташка поспешила разрядить атмосферу, предложив родителям прошвырнуться по залитому лунным светом Ариэлю, как в добрые старые времена.
– Да-да, – подхватила Вика, – а я пока тут приберу, чай поставлю.
Но оставшись одна, Вика не стала спешить по хозяйству, а в одиночестве села за стол и задумалась.
Что ей делать? Да, она любит Эвана. Но почему ради того, чтобы быть с ним, надо лицемерить? Головой она понимает, что что-то там наверху есть... Но... но и все! Ну причем тут любовь, семья? Эван сказал однажды: «Любовь это не когда двое смотрят друг на друга, а когда они смотрят в одну сторону». Но как смотреть в одну с ним сторону, если не смотрится? Что должно произойти, чтобы это у нее получилось? Чудо? А тут еще эта нелепая ссора! И чего мужики такие скрытные? Вот ведь Шауль этот носатый – Сегаль ей фотографию показывала – тоже не говорит, когда у него дурные предчувствия – только дрожь в голосе выдает. Ну, Сегаль ловит это с полузвука и начинает за него молиться. Говорит, помогает. «Знаешь, когда я слышу, как дрожит голос у Шауля, и понимаю, что он в опасности, во мне поднимается ужас – неужели это возможно – мир без Шауля? И этот ужас дарит крылья моей молитве, когда она возносится к Б-гу. И я представляю себе его горячие черные глаза, и это счастье, которое сквозит в них, когда, вернувшись в увольнительную, он смотрит на наше поселение, на наши горы, на нас, на меня! И я представляю его себе, немного нескладного, нелепого, доброго, готового всегда всем помочь, и во мне разгорается такая любовь, которая насквозь прожигает все перегородки, вставшие между моей молитвой и Небесами...» Ну хорошо, этот Шауль не хочет показывать слабость! Это еще понять можно. А тут – «Вика... прости... я не смогу.. я не имею права говорить...» Любовь, называется! Да нужен он ей... Нужен. Очень нужен. Необходим. Жить без него она не может. И теперь ясно это видит. Что же делать? Взгляд девушки остановился на брошюрке, которую Эван оставил у нее давным-давно и которую она все не удосуживалась прочесть. Один раз как-то открыла, начала просматривать. Это были мемуары некоего рава Фельдмана, о котором Эван всегда говорил с таким пиететом, что Вику уже при одном упоминании его имени начинало тошнить. То, что она успела прочесть, а прочла она первые несколько страниц, ее не потрясло. Ну, Холокост. Это, конечно, ужасно, но сколько же можно?! Уже был «Список Шиндлера», были фильмы, книги... А что до их поселенческих проблем – какое ей до всего этого дело. Ариэль не поселение, а город, его арабам не отдадут. Как сейчас она любуется, так и дальше будет по утрам любоваться хребтами, глядящими на нее сквозь окно. Так что ей эта книжонка и не нужна вовсе... Разумеется, этот внутренний монолог закончился тем, что она взяла брошюру и раскрыла ее наугад. Главка называлась «Амихай».
«Вечерами, – начала читать Вика, – я часто захожу в комнату к моему сыну. Иногда он сидит за столом на обтянутом кожей табурете – всегда терпеть не мог сидений со спинками – и ждет меня. Иногда подождать, сидя на краю старого диванчика, приходится мне. Минуту... десять минут... полчаса... Потом он обязательно приходит.
– Как дела, папа? – спрашивает, улыбаясь. Улыбка у него всегда такая радостная, что просто язык не поворачивается сообщать ему плохие новости или рассказывать о неприятностях. Зачем портить парню настроение?
– Все нормально, – говорю я фальшиво бодрым голосом, а затем искренне добавляю:
– Слава Б-гу! А у тебя что новенького?
– Что у меня может быть новенького? – весело говорит Амихай.
Наступает пауза.
– Ну что ж, – выдавливаю я, – раз ничего новенького, поговорим о стареньком.
– О чем, папа?
Я молчу.
– Опять о том Пуриме? – он не может скрыть досаду.
Я киваю.
– Как шахматист, получивший мат... Кстати, знаешь ли ты, что слово «мат» происходит от ивритского слова «мот» – смерть?..
– Знаю, ты мне сто раз говорил.
В прежние времена Амихай мне не грубил. Но я не обижаюсь.
– Так вот, как шахматист, получивший мат, сидит потом, уткнувшись в доску, и размышляет – а может, сделай он другой ход, все было бы иначе – так же и я пытаюсь...
– Не надо, папа, все получилось очень хорошо.
Перебивать отца? Я его воспитывал иначе.
– Это тебе, – говорю, – хорошо. А представь, каково мне!
– Ну ладно, – со вздохом говорит Амихай. – Давай восстанавливать ситуацию. Итак, Пурим в нашей ешиве. Мы с Ноамом вдвоем работаем на кухне. Только что закончилось публичное чтение Свитка Эстер, и народ, истомленный постом{Накануне празднования Пурима евреи с утра до вечера не едят и не пьют в память о трехдневном посте, который они некогда держали по призыву царицы Эстер.}, вваливается в столовую. С бутылок на столах еще не скручены жестяные пробки, а все шумят и хохочут так, будто они эти бутылки уже опорожнили и добавки взяли. Притом все уже успели принарядиться – мексиканец Ицхаки и индеец Рабинович, за ними – трехглазый марсианин в космошлеме из фольги. Это у нас Йоси Абу – помнишь, маленький такой марокканец? Следом гангстер в черных очках, из-под которых высовывается паяльник Ави Бар-Селы, здоровый, как Бруклинский мост...
– Это все мне известно, – устало говорю я сыну. – Расскажи лучше о себе: что ты делал, о чем думал. Мне ведь дорого все о тебе знать!..
– Что я делал? – смеется он. – Носился туда-сюда. Тому салат, этому воды, третьему... А с Ноамом мы, как самолеты: махнем друг другу при встрече крылышками и разлетимся – он в зал с хумусом, я – в кухню за колой. Колу-то я и вынимал из холодильника, когда увидел, как в кухню входят с улицы двое ешиботников, нарядившихся арабами – в куфиях и с наклеенными типично арабскими усами. При этом у них были автоматы. Ничего удивительного, сам знаешь, у нас в поселении все с автоматами ходят. Я их видел из-за огромной железной двери отворенного холодильника, а они меня не заметили. Только хотел было крикнуть, мол, ребята, в чем дело, сюда заходить не надо... Вдруг слышу – один другому что-то говорит вполголоса по-арабски.
– У тебя в школе какая оценка была по арабскому?
– Шестьдесят, – грустно признается мой сын. И то в слабой группе. Ну что делать, пап? Вот историю я любил, математику любил, а к языкам – ни способностей, ни тяги. Английский еще туда-сюда, но уж арабский... Словно всю жизнь предчувствовал.
– Живя в Израиле, такое предчувствовать не фокус, – подкалываю я его. – Но все же, что они