Так изо дня в день, переходя из рук в руки, делал я свое постыдное дело.
А потом всю жизнь забыть не мог. Как вспомню, вздрагиваю. Вот так в дурном сне вздрогнешь и проснешься. Потом думаешь: «Ладно, хоть только сон». Я тоже порой говорю себе: «Давно это было, ты даже сна от яви еще не отличал». А забыть не могу. Значит, на всю жизнь урок. Распознанная ошибка, даже прегрешение, если за них расплатился, со временем становятся твоими советчиками, требовательными друзьями. А нераспознанные или сокрытые так и остаются врагами. Я всегда старался помнить об этом. Коли сегодня голосом Зайнап кричать, завтра — голосом Ямили, то и совсем без голоса останешься.
…Я уже давно под одеялом лежу. В избе только две мои матери. Старшая Мать летает что-то, Младшая Мать отскребывает дно казана.
— Слышала, толки всякие по аулу ходят, — сказала Младшая Мать, про Марагима и Ак-Йондоз.
— Все толки слушать — голову себе дурить… Брось, Вазифа! отрезала Старшая Мать.
Но Младшая Мать не утерпела, что знала, в себе не удержала:
— Крепко друг друга полюбили, говорят, как Тахир и Зухра…
Старшая Мать вздохнула. Потом тихо промолвила:
— На любви греха нет. Вот баловство без любви — грех… Если бы ты за нашего без любви пошла, не знаю, как бы мы с тобой ужились: мир широк, да на двоих тесен бывает… Любовь все оправдывает, все прощает…
— И грех свой, и благость свою каждый сам несет Разве я их виню? сказала Младшая Мать. — Оказывается, Марагим и Ак-Йондоз уже давно друг друга знают. Еще в тот год встретились, когда наши в верховья Демы на жатву нанимались. Поэтому Ак-Йондоз за Хамзу и согласилась выйти. Она, говорят, так и сказала: «Не то что за Хамзу, в ад прямиком пойду, лишь бы раз еще Марагима увидеть». Или подумала так.
— Когда бы господу столько знать, сколько иные знают… усмехнулась Старшая Мать. — На беду, люди больше положенного знают, еще больше того болтают.
— Да и Марагиму уже под тридцать, наверное, — сказала Младшая Мать, якобы завершая разговор.
— Так ведь любовь к стадам и годам не приценивается. Ты и сама это знаешь, Вазифа.
Младшая Мать на двадцать лет моложе моего отца. Кажется, Старшая Мать на это намекнула. Нет, не со зла, так просто, к слову пришлось…
Вот какой секрет я из-под одеяла выведал! Что такое любовь, я уже знаю, на себе испытал. В прошлом году мы с девочкой, с которой на одной парте сидели (имени не скажу), до половины зимы страстью горели, письмами обменивались. Каждый вечер до самой ночи я ей длинные-длинные письма писал. Песни даже вставлял:
Наши нарадоваться не могут: «Видно, Пупок по школе крепко скучал, вон как за грамоту взялся. Каким прилежным ребенком оказался! Спины не разгибает, уроки учит!» Старшая Мать иной раз от других отдельно меня чем повкусней угощает. «Ты грамоту постигаешь, тебе надо вкусно есть. Память окрепнет, голова еще лучше работать будет».
Но очень скоро настал мой черный день.
В одно утро (мы письмами утром, перед уроками, обменивались), в одно проклятое утро эта девочка вместо письма вручила мне завернутый в бумагу уголек. Это значило, что перегорела наша любовь, вся вышла, в уголек превратилась. Все кончено! После этого она даже не взглянула на меня. В чем я перед ней провинился, чем не угодил? Уф! Нелегко было любовь удержать, но любви лишиться, оказывается, совсем горько, совсем мучительно. Кто сам не изведал, тот не поймет.
Придя из школы, я положил голову в теплые ладони Старшей Матери и тихо заплакал.
— Чему плачешь, синнай? — спросила она. Я не ответил. Хорошо, хоть ее теплые руки есть, можно положить голову и поплакать. Только по щеке провела — и все мои мучения сняла.
Много раз потом бесприютная голова будет искать пристанища, чтобы избыть тоску… Но Старшая Мать волшебными своими руками уже прикроет тихонько за собой дверь этой жизни и уйдет навсегда…
Так что каково им, Марагиму и Ак-Йондоз, я по себе знаю. Только похоже, что все это пустыми слухами оказалось. Неделя прошла с разговора моих матерей, месяц прошел, но улица о них молчала. На нашем Верхнем конце только повод дай, даже не повод, зацепку малую, — все косточки перемоют, высмеют да осрамят. «Жена того-то мужу той-то подмигнула… Такой-то сват такую-то сватью чуть было не соблазнил… А тот, веселый человек, вон к той вдове в окно царапался…» Женщины у сепаратора, мужики в караульной избе, девушки, когда по воду идут, этими сплетнями рты себе полощут. А острословы, вроде Асхата, и песенку позабористей сочинят.
Один джигит на вечерних игрищах, когда в пляс пошел, про того незадачливого свата песню спел:
А уж если на женщине или девушке и впрямь грех нешуточный или подозрения в том основательные, у тех раньше, говорят, ворота дегтем мазали, лошадям хвост и гривы подрезали. Теперь уже вроде такого нет. Но стоит кому-то разок в чужих глазах осрамиться да за чей-то язык зацепиться — просто не вырвется. Жерновами перемелют да ситом просеют.
Марагима же и Ак-Йондоз ни ветры, ни наветы не касались. Знать, кто-то шепнул Младшей Матери свою досужую выдумку, шепнул да затих. Ладно, так оно и лучше, забудем…
Но они сами не дали забыть.
Бывает так: глазами увидишь и своим глазам не веришь. Стоишь и маешься. Я тоже, когда увидел, растерялся поначалу, глазам и ушам своим не поверил.
Нечаянным очевидцем же я оказался по милости нашего бродяги бычка-двухлетки. В тот вечер он опять со стадом не вернулся. В поисках бычка мы, мужчины нашего дома, разбрелись по разным концам луга, где пасется аульское стадо. Уже сумерки давно пали, уже в ночь сгустились, когда я, усталый, приплелся к Девичьей Горе. В самый раз было выкурить табак, щепотку которого я днем у брата Муртазы стянул. Я уселся под одиноким дубом на склоне, достал бумагу и скрутил самокрутку. А спичек не нашел. Поискал-поискал, нет. Выронил где-то. Знать, ворованное мне впрок не пошло.
Только я собрался встать, как что-то большое, странное показалось на склоне горы. Человек — не человек, зверь — не зверь. Что-то непонятное, страшное. Оно медленно поднималось ко мне. У меня душа в пятки юркнула. Вот-вот совсем выскочит. От моего сердечного стука дерево вздрагивает. Чудище уже разглядеть можно. Две головы у него, две ноги, а рук то ли четыре, то ли шесть, и не сосчитать. На дерево