залезть, что ли? Нет, от такого гифрита и на дереве не спасешься. Ну что будет, то будет, шевелиться нельзя. Думал, бычка-двухлетку ищу, вышло смерть свою. Тот не нашелся, так эта сама меня нашла. Завтра утром встанут ото сна и всем домом, всей семьей будут по мне слезы лить. И та девочка об угольке своем горько пожалеет. Я крепко зажмурился, и перед моими глазами прошли ворота нашего кладбища, месяц на мечети, только что вырытая могила.
— Любишь? — мужским голосом спросила одна голова гифрита.
— Люблю… люблю… — ответила нежным женским голосом другая голова.
— Очень-очень? — допытывалась первая.
— Если бы не очень-очень, как бы я ради этой щепотки счастья такую ношу страданий несла? Все равно не каюсь. Я свой золотничок счастья, который вот здесь, у тебя на груди, на золотые горы не променяю.
И тут — «чьють!» — какая-то птица пропела. Спросонок, наверное, кошмар какой-нибудь приснился.
— Хочешь, возьму тебя и высоко, вон на ту белую звезду, подниму? сказал мужской голос. — На твою звезду…
И вправду, высоко в небе сияла белая звезда. Она вздрагивала, будто тянулась к земле. Вот сейчас оторвется от неба и слетит на Девичью Гору. Я уже немного успокоился. От такого гифрита мне урона не будет, у него своя печаль.
— Мне с тобой и на земле хорошо. Что мы на этой звезде оставили? Я и так свое имя не люблю. Только тебя люблю.
Опять та птица, угомону ей нет, на сей раз дважды пропела: «Чьють-чуть!»
— Душа всю жизнь томилась, тебя искала.
— Кто ищет — найдет, любимую обоймет, — пропела женщина. И та птица тоже, вслед за ней, свою песню повторила: «Чьють-чуть!»
— Ты смеешься, Ак-Йондоз, а я вот все время в тоске, — пожаловался мужчина.
— Говорю же, когда я с тобой, нет для меня ни горя, ни страха. Они там, в другом месте.
Богатырь Марагим, неся Ак-Йондоз, как малого ребенка, на руках, прошел рядом со мной. Меня они не заметили. Я смотрел, как они уходили вверх, и в ту ночь впервые догадался, почему взор влюбленных не в травяную тлю упирается, а в небо к беркуту рвется. Сам почувствовал, отчего они на высоту, на вершины гор стремятся. И словами этого не расскажешь, не объяснишь.
Затихли шаги, и пустой, неуютной стала ночь, весь звездный мир потускнел над головой. Сам я здесь стою, а душа моя за ними увязалась. Красивые их голоса, речи зачаровали меня. Только не понравилось, что Марагим Ак-Йондоз, как ребенка, на руках носит. Крепко не понравилось. Та тоже — своих ног будто нет.
Через сорок три года в горах Чехии на закате солнца я опять будто их увидел… Марагимовой стати молодой парень нес на вытянутых руках любимую и бегом, без тропок и дорог поднимался по крутому склону. А сам смеется. Мне понравилось это. Очень понравилось. «Молодец, джигит, молодец», — сказал я про себя. В это время мы с Раузой, взявшись под руки, по извилистой тропинке осторожно спускались вниз. «Молодец, джигит!» — повторил я и оглянулся еще раз. К поздней моей досаде, никого я вот так на руках в гору не возносил. Сейчас-то с радостью бы понес — да уже не под силу. А если бы даже и под силу — уже не под стать, люди смеяться будут. В гору, оказывается, тоже в свое время, когда положено, всходить надо… Еще раз оглядываюсь я, всматриваюсь в давнюю даль — на сорок три года назад, и говорю: «Молодец, Марагим, молодец!»
Прошли мимо Марагим и Ак-Йондоз, и будто разошлась немного ночная тьма. Казалось, там, где они идут, страхи разбегаются, сомнения в траву уползают. Я шагнул было вслед за ними, но опомнился и медленно побрел домой. Вскоре я зачем-то снял фуражку. Что-то упало и прогремело по камням. Это был коробок со спичками. Видно, спрятал я его в фуражку и забыл.
…Сейчас я думаю: если бы этот коробок сразу нашелся, то какую большую радость тех двоих спугнула бы, какую великую тайну осветила одна неосторожно чиркнутая спичка.
Как такую тайну в себе удержать? День терплю, два терплю. К третьему дню все терпенье вышло. Хоть на минарет мечети лезь и оттуда вместо азана кричи.
Я выбрал момент, когда Старшая Мать была одна, и вызвал ее в сарайчик.
— Что, синнай, сметаны захотел? — спросила она.
— Нет, Старшая Мать, у меня тайна есть, хочу тебе рассказать.
— Уж верно, особенная тайна, если даже от сметаны отказываешься.
— Особенная, Старшая Мать. Слухи-то, про Марагима и Ак-Йондоз, правдой оказались!
— Какие слухи? Откуда?
— Ну, тогда вечером… Младшая Мать… — язык споткнулся о зубы. И вовремя. Чуть-чуть мое соглядатайство не открылось. — Люди говорят… народ…
— Пустое.
— Не пустое, вовсе не пустое! Ночью, когда бычка искал, я сам их на Девичьей Горе вдвоем видел!
— Тьфу, тьфу, тьфу, дитятко! Показалось тебе. В темную ночь всякие страсти человеку видятся. Очень уж темная была ночь.
— Я и разговоры их слышал, Старшая Мать. Валлахи! Хлебом, солнцем клянусь! Что я — врун, что ли?
— Не врун. Просто ошибся ты, померещилось. Ошибка ложью не считается.
— И видел, и слышал!
— Порой человек больше нужного видит, больше положенного слышит. Полно, сынок, попусту головы себе не забивай.
Я хотел было обо всем по порядку рассказать, но Старшая Мать верить мне не собиралась, и рассказывать я не стал.
— Чему люди не поверят, того людям не рассказывай, — сказала она напоследок. — Сплетником прослывешь — позору не оберешься.
Позора мы всем домом боимся. «Пусть лучше конь под тобой падет, чем слово твое ложью окажется», — говорит мой отец. Может, и вправду все только привиделось мне? Ведь Старшая Мать так говорит.
Но разве заглушить эти голоса?.. «Любишь?» — «Люблю»… Если они даже вот здесь, в моих ушах, замолкнут, — там, на Девичьей Горе, они все равно останутся!
Почему Старшая Мать так упорно доказывала, что все это только померещилось мне, я понял только сейчас. Была у древних греков богиня — влюбленным помогала, от бед защищала. Звали ее Афродита. Конечно, моя Старшая Мать об этой богине и знать не знала, и слыхом не слыхивала. Но, сама того не ведая, она для Марагима и Ак-Йондоз той богиней стала. О милосердная Афродита улицы Серее!
Тот бычок нашелся.
Как раз подошла пора жать рожь, и мы на радостях затеяли «помочь» созвать. На печке две бочки браги с урчанием бродят. На мясо к застолью этого бесприбыльного бродягу-двухлетку назначили. На обед решили наварить три большие чаши-тепени медового катыка. Много белого хлеба напекли.
«Помочь» в жатву — сама по себе целый праздник. Весь день с жаром, ладно-дружно работают люди, а вечером одним большим застольем садятся во дворе. Мяса наедаются, шурпу хлебают. Мужчины постарше и женщины побойчее брагу пьют, джигиты же и девушки и без браги навеселе. Какой-нибудь песенный охотник, вроде Сухорукого Кашфуллы, затянет: